"Ты помнишь наши встречи?"
Мемуары сержанта запаса
Посвящается C. А.
Несколько бесхитростных историй, рассказанных ниже, наряду со множеством недостатков, на которые автору, несомненно, еще будет указано, имеют одно скромное достоинтсво: все они произошди на самом деле.
ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ
В конце февраля 1981 года меня прямо с полкового стрельбища увезли в медсанбат. Из зеленой машины с крестом вылез незнакомый мне лейтенант и зычно крикнул:
- Шендерович тут есть?
Не поручусь, что крикни это лейтенант на месяц позже, ответ был бы утвердительным. Дело в том, что я, пользуясь популярным в стране лагерным сленгом, доходил.
У меня болела спина. Зеленые круги перед глазами были намертво вписаны в квадрат полкового плаца. Я задыхался, у меня разжимались кулаки - не в переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом: выпадали из рук носилки со шлаком во время нарядов в котельной.
Человек, не служивший в Советской Армии, резонно спросит тут; не обращался ли я к врачам? Человек служивший такого не спросит. Потому что самое опасное для советского солдата не болезнь. Самое опасное - это приход в санчасть, ибо тут ему открывается два пути. Либо его госпитализируют, и он будет мыть полы в означенной санчасти с мылом каждые два часа, пока не сгинет окончательно - либо не госпитализируют, и его умысел уклониться от несения службы будет считаться доказанным.
Меня из санчасти возвращали дважды - и оба раза с диагнозом "симуляция". В первый раз майор медицинской службы Жолоб постучал меня по позвоночнику и попросил нагнуться. Кажется, он искал перелом. Не найдя перелома, майор объявил мне,что я совершенно здоров. Через неделю после первичного обстукивания я заявился в санчасть снова и попросил сделать мне рентген. Наглость этой просьбы была столь велика, что майор временно потерял дар командной речи - и в воскресенье меня повезли на снимок.
А еще через неделю я был приведен пред ясные майорские очи и вторично поставлен в известность о своем совершенном здоровье. Апропо майор сообщил,что если еще раз увидит меня на территории полковой санчасти, то лечить меня будут на гауптвахте.
Юноша я был смышленый, и проверять, как держит слово советский офицер, не стал. Мне хватило ежедневного лечения у старшего сержанта Чуева, о каковом сержанте и первых четырех месяцах службы под его началом я, если хватит цензурных слов, расскажу отдельно.
Так, днем топча плац, а по ночам не вылезая из нарядов, я всю зиму привыкал к существованию на грани отключки - поэтому появление на стрельбище в конце февраля зеленой машины с крестом и крик незнакомого лейтенанта воспринял как очередное доказательство бытия Господня.
В медсанбате мне выдали пижаму, отвели в палату и велели лежать не вставая. В истории всех армий мира не наберется и десятка приказов, выполненных с такой педантичностью: я лег и тут же уснул.
Когда к концу дня меня растолкали на прием пищи, я, одурев от сна, попросил принести мне чаю в постель. "А палкой тебе по яйцам не надо?"- спросили меня мои новые боевые товарищи."Не надо", - вяло ответил я и снова уснул.
Что интересно,чаю мне принесли.
На третий день к моей койке начали сходиться медсанбатовские ветераны. Разлепляя глаза среди бела дня, я видел над собой их уважительные физиономии. Еще никогда выражение "солдат спит - служба идет" не реализовывалось так буквально.
При первой встрече со мной рентгенолог, лейтенант медслужбы Анкуддинов с нескрываемым любопытством переспросил:
- Так это ты и есть Шендерович?
И я ответил:
- В этом не может быть сомнений.
Тут я был неправ дважды. Во-первых, окажись на месте Анкуддинова другой офицер, я бы за такой ответ огреб по самое не могу, а во вторых: сомнения в том, что я Шендерович - уже были.
На второй или третий день после прилета в столицу ордена Ленина Забайкальского Военного Округа, город Читу, нас, лысых дураков, построили в шеренгу - и прапорщик Кротович, человек интеллекта запредельного, выкликнул, глядя в листочек:
- Шендеревич!
- Шендерович, товарищ прапорщик, - неназойливо поправил я.
Прапорщик внимательно посмотрел, но не на меня, а в листочек.
- Шендеревич, - повторил он - потому что у него так было записано.
Я занервничал.
- Шендерович, товарищ прапорщик.
Моя фамилия мне нравилась, и я не видел основания ее менять.
Прапорщик снова внимательно посмотрел - но уже не на листочек, а на меня.
- Шендеревич, - сказал он очень раздельно.
И что-то подсказало мне, что ему виднее.
- Так точно, - ответил я - и проходил Шендеревичем до следующей переписи.
А в начале марта 1981 года (уже под своей фамилией) я стоял перед лейтенантом медслужбы Анкуддиновым, и он держал в руках снимок моей грудной клетки. Уж не знаю, какими судьбами этот снимок попал от полковых ветеринаров к нему, профессиональному рентгенологу - но, видимо, чудеса еще случаются в этом мире.
Впервые рассмотрев на черном рентгеновском фоне мой позвоночник и узнав, что его владелец все еще бегает по сопкам в противогазе, Лев Романович Анкуддинов предложил доставить нас обоих в медсанбат. Лев Романович считал, что с таким остеохандрозом долго не бегают - даже по равнине и со своим лицом.
Так благодаря чудесному случаю я все-таки сменил шинель на пижаму.
В медсанбате мне было хорошо. Я понимаю, что рискую потерять читательское доверие; что в этом самом месте повествования следует припомнить, как тянуло в родную часть к боевым товарищам, как просыпался по ночам от мысли, что они где-то там несут нелегкую службу за меня - но чего не было, того не было. Не тянуло. Не просыпался. Зато именно в медсанбате мне впервые после призыва захотелось женщину.
До этого целых пять месяцев мне хотелось только есть, спать и чтобы ушли вон все мужчины. Признаться, я даже тревожился на свой счет, но тут как рукой сняло.
Здесь же, впервые за эти месяцы, я наелся. Причем это даже мягко сказано. Дело было так. Как-то ночью меня, в лунатическом состояии ползшего в туалет, окликнул из кухни повар Толя.
- Солдат, - сказал он. - Есть хочешь?
Видимо, ответ на этот вопрос был написан на моем лице большими транспарантными буквами, потому что не дожидаясь его, повар предложил:
- Подгребай сюда через полчасика, солдат, я тебя покормлю. Только без шума.
Полчаса я пролежал в кровати, боясь уснуть. Слово "покормлю" вызывало истерические реакции. Это было слово из предыдущей жизни. В ордена Ленина Забайкальском Военном Округе на эту тему ходило в обращении словосочетание "прием пищи", существительное "жрачка" и глагол "похавать".
На двадцать девятой минуте я стоял у кухонных дверей. Не исключено, что стоял, поскуливая. Из-за дверей доносились запахи.
В эту ночь я обожрался. Еда стояла в носоглотке, но остановить процесс я не мог.
Лирическое отступление о еде. Не буду утверждать, что ее в Советской Армии не было никогда, но что ко дню моего призыва еда в СА кончилась - это утверждаю как очевидец. Я ее уже не застал. Новобранцы образцовой "брежневской" дивизии образца 1980 года ели только то, что не представляло интереса для десятка воров, кормившихся при кухне. Хорошо помню в связи с этим ощущение безграничного счастья, испытанное в момент покупки и съедения всухомятку в городе Чите полукилограмма черствоватых пряников. Могу также поклясться на общевойсковом Уставе Вооруженных Сил СССР, что однажды, курсантом, уронив на затоптанный в серое месиво пол кусочек сахара, я поднял его, обдул и съел. Подо всем, что читатель здесь подумает о моем моральном состоянии, я готов безусловно подписаться.
Впрочем, я отвлекся.
Так вот, в медсанбате мне было хорошо. Это сначала. А потом стало совсем хорошо. В одно прекрасное утро, на осмотре, командир медроты капитан Красовский - к слову сказать, умница и трудяга - ни с того ни с сего и весьма притом конфиденциально поинтересовался: не знаю ли я часом генерала Громова из областной прокуратуры? Никакого генерала я, разумеется, не знал. Ну и хорошо, как-то неопределенно сказал Красовский, - иди, лечись...
Через несколько дней меня попросили зайти.
В кабинете у капитана сидел некий старлей с щитом и мечом в петлицах - сам же Красовский, пытливо на меня глянув, тут же из кабинета вышел. Тут, должен сказать, мне стало как-то не того... Дело заключается в том, что человек я мнительный, со стойкими предрассудками как к щиту, так и, в особенности, к мечу.
- Рядовой Шендерович? - спросил старлей.
Не вспомнив за собой никакой вины, заслуживающей трибунала, я ответил утвердительно.
- Как себя чувствуете? - продолжал старлей. - Как лечение? Может быть, есть какие-нибудь жалобы?
И на лице офицера госбезопасности отразилась искренняя тревога за процесс моего выздоровления.
Не буду врать, что мне захотелось себя ущипнуть - скорее даже захотелось ущипнуть лейтенанта - но вот ощущение некоторого сдвига по фазе появилось. Например, я и по сю пору уверен, что если бы наябедничал старлею на кого-нибудь из сослуживцев, до командира полка включительно - то этому кому-нибудь назавтра поставили бы клизму со скипидаром. Если я ошибаюсь, то пусть это останется моей маленькой невинной мечтой.
Но я не готов к такой щедрости со стороны судьбы и, как мешком ударенный, бездарно промямлил, что у меня все хорошо.
- Где желаете продолжить службу? - спросил старлей.
Я вас клянусь своим остеохандрозом - это чистая правда! Эх, ну что мне стоило попроситься в кремлевские курсанты? Вот бы народу набежало посмотреть! Но совершенно ошалев от нереальности происходящего, я ответил нечто до такой степени благонравное, что человека послабее могло от этого и стошнить. Старлей же только светло улыбнулся и в последний раз спросил:
- Значит, все в порядке?
Тут мне захотелось зарыдать у него на погоне. Я ни черта не понимал.
Сразу после ухода старлея в кабинет тихо вошел капитан Красовский и совсем уж по-домашнему попросил меня не валять ваньку и сознаться, кем я прихожусь генералу Громову из прокуратуры. Тут я подумал, что сейчас шизанусь. Я призываю в свидетели всех, кто знает меня в лицо, и спрашиваю: могут ли у генерала Громова из прокуратуры быть такие родственники? За очевидностью ответа возьмем шире: могут ли у генерала быть такие знакомые? Ну нет же, о Господи! Я спросил капитана: в чем дело? Я поклялся, что фамилию генерала слышу второй раз в жизни, причем в первый раз слышал от него же. Капитан задумался.
- Понимаешь, - ответил он наконец, - генерал Громов чрезвычайно интересуется состоянием твоего здоровья.
И он с опаской заглянул ко мне в глаза.
Я был потрясен - а когда немного отошел от потрясения, то сильно струхнул. Я только тут догадался, что меня принимают за кого-то другого. Тень Ивана Александровича Хлестакова осенила меня: я понял, что играю его роль - с той лишь разницей, что в отличие от Ивана Александровича у меня нет брички, чтобы заранее укатить отсюда.
По здравом размышлении я струхнул окончательно. До меня дошло: только что, за пять минут, Советская Армия израсходовала на меня стратегические запасы внимания к рядовому составу лет на пятнадцать вперед - и я не очень-то представлял, какой валютой придется за это расплачиваться.
Но деваться было некуда.
С тех пор я постоянно читал в глазах окружающих посвященность в мою родовую тайну. Статус то ли тайного агента, то ли внебрачного генеральского сына располагал к комфорту, и в полном соответствии с гоголевской драматургией я начал постепенно входить во вкус: смотрел после отбоя телевизор с фельдшерами, в открытую шлялся на кухню к повару - словом, разве что не врал про государя императора! Я вообще не врал! На возникавшие время от времени наводящие вопросы я по-прежнему отвечал чистую правду, но растущая нагловатость поведения придавала моим ответам смысл вполне прозрачный.
Вскоре я перестал ломать голову над этим кроссвордом, просто жил себе как человек - впервые со дня призыва.
...А устроила мне весь этот неуставной рай моя собственная мама. Получив мое письмо из медсанбата, мама начала фантазировать и дофантазировалась до полной бессмыслицы. И тогда добрый приятель нашей семьи, который по совместительству был, говоря гоголевским языком, Значителькое Лицо, позвонил по вертушке вот этому самому генералу Громову из Читинской прокуратуры и, для скорости исполнения представившись моим дядей, попросил генерала уточнить состояние здоровья племянничка.
Значительное Лицо, надо полагать, и не догадывалось, как сдетонировала на просторах Забайкальского Военного Округа его невинная просьба...
ВОЗЛЕ ЕДЫ
В конце мая я стал хлеборезом.
Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза - всесильного Соловья. Соловей этот то ли проворовался настолько, что продуктов перестало хватать прапорщикам, то ли прибил кого сильнее нормы - в общем, его отправили в дисбат, наводить ужас на внутренние войска.
А вместо него как раз вернулся из медсанбата я - отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием четырех правил арифметики. (Окончил я, к слову сказать, Игститут Культуры, из левобережных рощ которого вышел с компостированной головой и загадочной записью в дипломе "культпросветработник высшей квалификации").
Здесь я вынужден вторично огорчить читателя. Дело в том, что узнав о назначении, я не только не стал проситься обратно в строй, но даже напротив - обрадовался. Я понимаю, как это нехарактерно для советского солдата - стремиться к продуктам, но такой уж я моральный урод. Если на то пошло, то я вообще человек с кучей гуманистических предрассудков, тихий в быту и вялый в мордобое, и глубочайшее мое убеждение состоит в том, что чем меньшее я буду иметь отношение к обороноспособности страны, тем для обороноспособности лучше. Для меня это ясно, как божий день - и мысль, что только случайность спасла Вооруженные Силы страны от такого лейтенанта, как я, иногда покрывает меня холодным потом посреди сна. (Об этой случайности - ниже).
В общем, я стал хлеборезом, и в тот же день получил от полковника Гусева Устав тыловой службы с напутствием до вечера выучить наизусть нормы выдачи продуктов.
После "Графа Монте-Кристо" у меня в руках не было чтива столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах должен был ежедневно поедать вместе с боевыми товарищами. Через полчаса я запер хлеборезку и начал следственный эксперимент.
Я взвесил указанные в Уставе 65 граммов сахара и обнаружил, что это шесть кусочков. Я несколько раз перепроверял весы и менял кусочки, но их все равно получалось - шесть. А в дни моей курсантской молодости никак не выходило больше трех. Аналогичным образом двадцать положенных на едока граммов масла оказались высоченной, с полпальца, пайкой, от получения которой на завтрак в курсантские времена меня бы хватил удар. То масло, которое иногда (видимо, по недосмотру Соловья) падало на наши столы, можно было взвешивать на микронных весах. А вообще-то жрали мы маргарин.
Подполковник Гусев приказал мне выучить нормы выдачи продуктов, и я их выучил, но дальше начались недоразумения. Я-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо в дальнейшем и выдавать - но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.
В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: "Дай сахарку". "Не дам", - сказал я. "Дай, - сказала физиономия. - Водилы велели". "Скажи им: нету сахара" , - ответил я. "Дай", - сказала физиономия. "Нет", - сказал я. "Они меня убьют", - сообщила физиономия. "Откуда я возьму сахар?" - возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. "А вон же!" И физиономия кивнула на коробки. "Это на завтрак", - сказал я. "Дай", - сказала физиономия. "Уйди отсюда", - попросил я. "Они меня убьют", - напомнила физиономия, "О господи!" Я выгреб из верхней пачки десять кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. "Мало", - вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. "И маслица бы три паечки", - сказала она наконец и тут же пояснила: "Водилы велели!" "Масла не дам!"- крикнул я. "Они меня убьют", - печально констатировала физиономия. "Я тебя сам убью", - прохрипел я и запустил в физиономию кружкой. Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел за ней. Физиономия сидела у стола, глядя с собачьей кротостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: "Дай маслица".
Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:
- Э, хлэборэз, масла дай?
Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь у моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное "нет", отвечали удивительно однообразно:
- Они меня убьют.
И я давал чего просили.
От заслуженной гауптвахты меня спасала лишь чудовищная слава предшественника - после его норм мои недовесы казались гарун-аль-рашидовскими чудесами. Впрочем, это не мешало подполковнику Гусеву совершать утренние налеты на хлеборезку, отодвигать полки, шарить в холодильнике и проверять хлебные лотки.
Отсутствие там заначек убеждало его только в моей небывалой хитрости. "Где спрятал масло?" - доброжелательно спрашивал полковник. "Все на столах", - отвечал я. От такой наглости подполковник крякал почти восхищенно. "Найду - посажу", - предупреждал он. "Не найдете", - отвечал я. "Найду", - обещал полковник. "Дело в том, - мягко пытался объяснить я, - что я не ворую". "Ты, Шендерович, нахал!" - отвечал на это подполковник Гусев - и наутро опять выскакивал на меня из-за дверей, как засадный полк Боброка.
Через месяц полное отсутствие результата заставило его снизить обороты - не исключено даже, что он поверил мне, хотя, скорее всего, просто не мог больше видеть моей ухмыляющейся рожи.
Мне между тем было не до смеха. Бандит Соловей успел так прикормить дембелей и прапорщиков, что мои жалкие попытки откупиться от этой оравы двумя паечками и десятью кусочками сахара только оттягивали час неминуемой расплаты. Лавируя между мордобоем и гауптвахтой, я обеспечивал всеобщее пропитание. При этом наипростейшие на первый взгляд процедуры превращались в цирк шапито.
Рыжим в этом цирке работал кладовщик Витя Марченков. Витя бухал на весы здоровенный кусище масла и кричал:
- О! Хорош! Забирай!
- Витя, - смиренно вступал я, - подожди, пока стрелка остановится.
Витя наливался бурым цветом.
- Хули ждать! - кричал он. - Дохуя уже масла!
- Еще триста грамм надо, - говорил я.
- Я округлил! - кричал Витя, убедительно маша руками перед моим носом. - Уже дохуя!
Названная единица измерения доминировала в расчетах кладовщика Марченкова, равно как и способ округления в меньшую сторону с любого количества граммов. На мои попытки вернуться к общепринятой системе мер и весов Марченков отвечал речами по национальному вопросу, впоследствии перешедшими в легкие формы погрома. Взять вес, указанный в накладной, можно было только привязав Марченкова к холодильнику - о чем, учитывая разницу в весовых категориях, можно было только мечтать.
Получив таким образом масла на полкило меньше положенного, я, как Христос пятью хлебами, должен был накормить им весь полк - плюс дежурных офицеров, сержантов и всех страдавших бессонницей дембелей. И хотя фактически существовавшие ночные нормы я снизил до минимума, а начальника столовой прапорщика Кротовича вообще снял с довольствия - за наглость, чрезмерную даже по армейским меркам, а все равно: не прими я превентивных мер - как минимум трех бы тарелок на утренней выдаче не бывало. Приходилось брать встречные обязательства, то есть отворовывать все это обратно. И взяв ручку, я погрузился в расчеты.
Расчеты оказались доступными даже выпускнику Института Культуры. Полграмма, слизанные с пайки каждого бойца и помноженные на их количество, давали искомые три тарелки масла - плюс еще несколько, которые я мог бы съедать хоть самолично, если бы меня не тошнило от одного запаха. Впрочем, лишние тарелки эти, опровергая закон Ломоносова-Лавуазье, бесследно исчезали и без моей помощи.
Так я вступил на стезю порока. Как и подобает стезе порока, она бы не сулила мне ничего, кроме барской жизни и уважения окружающих - если бы не упомянутый начальник столовой, прапорщик Кротович. До моего появления в хлеборезке он уже откормился солдатскими харчами на метр девяносто росту, и я посчитал, что поощрять его в этом занятии дальше опасно для его же здоровья. Прапорщик так не считал - и как раз к тому времени, как подполковник Гусев замучился искать по моей хлеборезке ворованное масло, в Кротовиче прорезалась забота о рядовом составе: он начал приходить по ночам и проверять чуть не каждую тарелку, ища недовесы. Своих чувств ко мне он не скрывал, а желание посадить - афишировал.
Несколько слов о прапорщике Кротовиче. Прапорщик был гнусен. Его перевод в начальники стоовой я могу объяснить только тем, что имущество нашей роты, где он старшинствовал прежде, было им разворовано уже полностью. Интеллект и манеры прапорщика частично подтверждали дарвиновскую теорию происхождения видов - частично, потому что дальними предками Кротовича были никак не обезьяны; мой выбор колеблется между стегоцефалом и диплодоком. Единственное, что исключено совершенно - это божественое происхождение. Я не поручусь за все человечество, но в данном случае Господь абсолютно ни при чем. В день создания Кротовича Всевышний отдыхал.
Да, так вот: прапорщик начал искать недовесы. Делал он это ретиво, но безрезультатно. Штука в том, что вскоре после назначения, поняв, с кем придется иметь дело, я отобрал из полутора тысяч тарелок десяток наиболее легких и, пометив их, в артистическом беспорядке разбросал по хлеборезке. Взвешивая масло, Кротович ставил первую попавшуюся такую тарелку на противовес - и стрелка зашкаливала грамм на двадцать лишних. Кротович презрительно кривился, давая понять, что видит все мои фокусы насквозь.
- А ну-ка, сержант, - брезгливо сипел он, - дайте мне во-он ту тарелку!
Я давал "во-он ту", и стрелку зашкаливало еще больше.
Прапорщик умел считать только на один ход вперед. При встрече с двухходовкой он переставал соображать вообще. Иметь с ним дело для свободного художника вроде меня было тихой радостью.
Впрочем, чего требовать от прапорщика? Однажды в полк прилетел с проверкой из Москвы некий генерал-лейтенант, фамилию которого я знаю, но не скажу, потому что он сейчас Бог знает кто, а я человек трусоватый. Генерал прилетел проверять работу тыловой службы, и к его прилету на наших столах расстелились скатерти-самобранки. Солдаты, пуча глаза, глядели на плотный наваристый борщ и инжирины, плававшие в компоте среди щедрых горстей изюма. Это был день еды по Уставу.
Все вышеописанное исчезло в час генеральского отлета в Москву - как сон, как утренний туман.
Но в тот исторический день генерал размашистым шагом шел к моей хлеборезке, держа на вытянутых руках чашку с горсткой мяса ("чашкой" в армии зовется миска). За ним по проходу бежали: комдив, получивший в родной дивизии прозвище "Кирпич" (каковое заслужил цветом лица, телосложением и интеллектом), несколько "полканов", пара майоров неизвестного происхождения - и прапорщик Кротович.
Кинематографически этот проход выглядел чрезвычайно эффектно, потому что московский генерал имел рост кавалергардский, и бежавшие за ним офицеры едва доходили высокому начальству до погона, не говоря уже о "Кирпиче". Единственным, кто мог бы тягаться с генералом статью, был прапорщик Кротович, но в присутствии стариших по званию он съеживался автоматически.
И вот вся эта депутация вошла ко мне в хлеборезку, и я, приставив ладонь к пилотке, прокричал подобающие случаю слова. Генерал среагировал на это не сильнее, чем тяжелый танк на марше на стрекот кузнечика. Он прошагал к весам и, водрузив на них чашку с мясом, уставился на стрелку. Стрелка улетела к килограммовой отметке. "Пустую чашку!" - приказал генерал, и я шагнул к дверям, чтобы выполнить приказ, но перед моим носом в дверь, стукнувшись боками, проскочили два майора. Через несколько секунд они вернулись, держа искомое четырьмя руками. В четырех майорских глазах светился нечеловеческий энтузиазм. Чашка была поставлена на противовес, но стрелка все равно зашкаливала на двести лишних грамм.
понял наконец генерал. - Это ж с бульоном... Ну-ка, посмотрим, - сказал он, - сколько там чистого мяса!
И перелил бульон из правой чашки - в левую, в противовес!
Теперь вместо лишних двухсот граммов - двухсот же не хватало. Генеральский затылок начал принимать цвет знамени полка. Не веря своим глазам, я глянул на шеренгу стоявших сзади офицеров. Все они смотрели на багровеющий генеральский затылок, а видели сквозь него каждый свое: снятие, лишение звания, отправку в войска... В хлеборезке царил полный ступор, и я понял, что настал звездный час моей службы. Я шагнул вперед и сказал:
- Разрешите, товарищ генерал?
Не рискуя ничего объяснять, я вылил за окошко коричневатый мясной навар и поставил чашку на место. И весы показали наконец то, чего от них и требовалось с самого начала.
Офицеры выдохнули. Особенно щумно выдохнул "Кирпич".
Внимательно рассмотрев местонахождение стрелки, генерал-лейтенант посмотрел на меня со своей генерал-лейтенентской высоты и задал вопрос, выдавший в нем сильную стратегическую жилку.
- Армянин? - спросил меня будущий замминистра Обороны страны.
- Никак нет, еврей, - ответил я.
- А-а, - сказал он и, не имея больше вопросов, нагнулся и вышел из хлеборезки. Следом пулями вылетели - "Кирпич", несколько "полканов", парочка майоров и прапорщик Кротович. Последним выходил новый замполит полка майор Найдин. Внезапно остановившись в дверях, замполит похлопал меня по плечу и, сказавши:
- Молодец, сержант! - подмигнул совершенно воровским образом. В присутствии проверяющего из Москвы разница между хлеборезом и замполитом полка стиралась до несущественной. Надувая столичное начальство, мы делали одно большое общее дело.
Но что генерал-лейтенант! Осенью того же восемьдесят первого над Округом пронеслось: скоро в Забайкалье нагрянет непосредственно товарищ Устинов, Для совсем молодых читателей, а также тех, кому за прошедшее десятилетие отшибло память, сообщу, что Устинов этот был Министр Обороны. С его просторных погон к той осени уже третий год лилась кровь Афганистана, но летел Маршал почему-то не в Афганистан, где самое ему было место, а на учения в Монголию. Монголия же в те ясные времена была частью Забайкальского Военого Округа. Как говорила мужу леди Макбет, "о вещах подобных не размышляй, не то сойдешь с ума". В общем, Устинов летел на учения - с промежуточной посадкой в Чите. А так как именно в Чите находилась образцовая "брежневская" дивизия, а в ней - наш образцовый мотострелковый полк, то вероятность увидеть члена Политбюро своими выпученными глазами была достаточно велика.
Немедленно по получении страшной информации из Москвы полк прекратил свое существование как боевая единица и полностью переквалифицировался в ремонтное управление. На плацу целыми днями подновляли разметку и красили бордюры, в казармах отдраивались такие медвежьи углы, в которые ни до, ни после того не ступала нога человека. Я прекратил выдачу хлеба и неделю напролет белил потолок. В последний день перед прилетом Министра всё в полку посходило с ума - майоры собственноручно отдраивали двери, а командир полка носился по нему, как муха по каптерке. Рядового, замеченного в перекуре, могли запросто пристрелить на месте.
Но главное было - борьба с осенью. Плац подметали дважды в день, причем уже через час после очередной расчистки он был снова завален палой листвой. Так продолжалось до последнего дня, а наутро, выйдя из казармы после очередного крутого недосыпа, я увидел вот что. На осине сидел якут и обрывал с осины листву. На якуте была шинель красная звезда на шапке. На соседних осинах сидели другие якуты. Крыша моя накренилась и поехала. Только через несколько секунд я вспомнил, где нахожусь и прочие обстоятельства места и времени, включая то, что наша четвертая рота полностью укомплектована в Якутии.
Но эти несколько секунд я прожил в вязком тумане личного сумасшествия.
А с другой стороны - ведь Министру Обороны не объяснишь, почему плац в листве. Маршал увидит расхождение между долженствующим и существующим - и огорчиться. А когда Маршалы огорчаются, полковники летят в теплые страны.
- Осень, товарищ Маршал!
Это довод для гражданского ума, не вкусившего нормативной эстетики Устава. А Маршал решит, что над ним издеваются. В армии не существует демисезонной формы одежды - следовательно, деревья должны либо дружно зеленеть, либо молча стоять голыми. А плац должен быть чист. А личный состав смотреть программу "Время". Даже если телевизор, как это случилось у нас по случаю чемпионата мира по хоккею, унесли из роты в штаб.
- Рота, рассесться перед телевизором в колонну по шесть.
- Так нет же телевизора!
- Рассесться в колонну по шесть!
Сидим, смотрим на полку со штепселем. Ровно полчаса, пока в соседних казармах не кончится программа "Время".
Но это - к слову.
А Устинов в наш полк так и не приехал.
...Постепенно дембелея, я хлеборезил до следующей весны, не избежав, впрочем, ни "губы", ни мордобоя. А весной оказалось, что все это время я был не только хлеборез, но и подрывной элемент, о чем см. ниже.
ПОД КОЛПАКОМ
Фамилия нашего полкового особиста была - Зарубенко. Капитан Зарубенко. Согласитесь, что учитывая специфику работы, это звучит. Специфика эта была такова, что хотя капитан несколько месяцев копался в моей судьбе, как хирург в чужих кишках, я до сих пор не представляю его в лицо. Просто однажды в спортзале повар Вовка Тимофеев сказал мне:
- Зема, ты это... следи за языком.
- А что случилось? - поинтересовался я.
- Ничего, - ответил Вовка. - Просто думай, что говоришь. И считай, что я тебя предупредил.
- Ну а все-таки? - спросил я. Потом спросил то же самое еще раз.
- Капитан Зарубенко тобой интересуется, - пробурчал наконец Вовка. - Что-чего - не знаю, но интересуется.
Не могу сказать, что я испугался. Впрочем, это скорее свидетельствует о некоторых недостатках в общем развитии, нежели о душевной стойкости. Просто я не очень представлял, с чем буду иметь дело. Мне казалось, что если я не шпионю на Китай, то с меня и взятки гладки.
Что же до Зарубенко, то я даже толком не знал, кто это, но Вовка мне разъяснил - и я вспомнил. Я вспомнил, как год назад один из наших, стоя на посту у знамени части, слышал (и в ужасе рассказывал потом в караулке), как некий загадочный капитан орал на командира полка, подполковника Голубева, обкладывая его таким матом, что даже знамя краснело. Голубев же, чья крепенькая фигурка обычно наводила ужас на окрестности плаца, стоял перед капитаном навытяжку - и молчал.
Как бы то ни было, а я уже успел позабыть о вовкином предупреждении, когда в одно весеннее утро меня, отсыпавшегося после продуктовых баталий, разбудил нежнее родной мамы батальонный замполит, капитан Хорев - и предложил прокатиться с ветерком в штаб дивизии.
- Зачем - спросил я.
- Не знаю, - соврал он, и мы поехали.
Я понимаю, что уже успел утомить читателя примерами собственной тупости, но не могу не заметить, что по дороге начал мечтать и домечтался до следующего: скоро девятое мая, в Доме Офицеров готовится праздничный вечер, и командование вспомнило, что у них в хлеборезке чахнет-пропадает профессиональный режиссер...
Вот чего с людьми бывает весной, да еще под дембель!
В штабе дивизии капитан Хорев скрылся за какой-то дверью и бодро доложил там какому-то полковнику что младший сержант Шендрович по его приказанию доставлен. Но даже это не замкнуло в моей авитаминозной башке логической цепочки. Я вошел и был приглашен сесть, что и сделал в чамом радужном настроении. Я чего-то ждал - и забегая вперед, скажу, что дождался.
Сначала полковник попросил рассказать о себе: кто я, да откуда, да кто родители. Спрашиваемо все это было настолько по-отечески, что я бы, пожалуй, рассказывал ему свой семейный эпос до самого дембеля, если бы не майор.
Майор этот с самого начала тихонечко сидел в углу комнаты, имея при себе цепкий взгляд и черные артиллерийские петлицы. Артиллеристом майор был, судя по всему, замечательным, потому что, помолчав, начал пулять в мою сторону вопросами и попадать ими со страшной силой.
И только тут до меня дошло, что это допрос. Лицо Вовки Тимофеева всплыло наконец в моей бедовой голове вместе с фамилией Зарубенко. Дивизионный майор знал обо мне все. Перед ним лежала пухленькая папочка-скоросшиватель, и в ней лежали бумажки. Впоследствии я имел возможность в ту папочку заглянуть. Как я получил эту возможность, не скажу - пускай майор, или кто он теперь есть, сам дознается, если хочет: ему за то государство деньги платит. Но, доложу вам, занятие! Если кому приходилось читать доносы на самого себя, он меня поймет!
Впрочем, все это было потом, а пока я вертелся на стуле, как плевок на сковородке, уворачиваясь от вопросиков из майорского угла и одновременно проникаясь уважением к собственной персоне. Оказалось, что за время службы я успел рассказать боевым товарищам столько правдивых страниц из советской истории, что по совокупности это могло тянуть на идеологическую диверсию.
По нынешния буйным временая следует самокритично признать, что в своем скромном антисоветизме я не дотягивал и до журнала "Коммунист", но то был восемьдесят второй год - и от майорской осведомленности мне стремительно похужело. Кроме того, поражал и масштаб особистских интересов. Например, среди прочего мне инкриминировалась любовь к Мандельштаму - оказалось, что я читал кому-то его стихи. Хорошо еще, что в других показаниях оказалась зафиксирована любовь к Маяковскому. За Маяковского Мандельштама мне скостили. Так сказать, баш на баш.
А теперь о главном. Как и всякого любознательного человека на моем месте, меня чрезвычайно интриговал вопрос: кто? Кто стукнул? Моя любознательность была удовлетворена самым замечательным образом.
...Кажется, летом 1981-го в наш полк прибыл свежеиспеченный лейтенант по фамилии Седов. Окончил он, как и полагается замполиту, какое-то политическое училище и выглядел, мягко говоря, простовато. Впрочем, его эта самая простоватость даже располагала. И наконец, он был москвич, чем порождал ностальгию. Все это я говорю исключительно в оправдание своей лопоухости.
Кстати, о лопоухости.
В ноябре того же 1981-го я сидел в Ленинской комнате и читал свежую "Литературку", в которой некто, как сейчас помню, Н.Машовец топтал ногами автора Чебурашки. Я читал, ужасаясь. Мирное ушастое существо при ближайшем рассмотрении оказалось безродным космополитом, дезориентирующим советских детей. А еще Машовец мрачновато сообщил всем заинтересованным органам, что не нашел у Э.Успенского ни одного стихотворения о Родине, о хлебе, о гербе.
Это было невиданно даже по тем пещерным временам.
- Ну, бред, - сказал я, чувствуя, что если ни с кем Машовцом не поделюсь, то взорвусь от возмущения, как маленький паровой котел.
- Что бред? - с готовностью поинтересовался лейтенант Седов, на мое еврейское счастье зашедший в Ленинскую комнату - видимо, почитать на сон грядущий классиков.
И я рассказал ему, что именно и почему считаю бредом.
А когда через полгода полковник сообщил мне, что впридачу ко всему я неуважительно отзывался о гербе страны, у меня в голове наконец замкнуло, и я сказал:
- А вот тут лейтенант Седов все перепутал!
- Да ничего он не перепутал! - оборвал меня полковник - и осекся под артиллерийским взглядом майора. На сердце у меня стало легко. Теперь я знал, откуда дует этот вонючий ветерок.
- Перепутал-перепутал, - сказал я.
После этого допрос ни шатко ни валко тянулся еще полчаса, но майор все ощутимее терял ко мне интерес и вскоре ушел. На полновесное дело, как это ни прискорбно для моего самолюбия, я не тянул.
Оставшись со мной с глазу на глаз, полковник помягчел. Видимо, суровой Музой его бдительности был майор-артиллерист; в отсутствие оного полковник начал приобретать черты настолько человеческие, что я, осмелев, спросил его напоследок: что он думает о замполите, доносящем на солдат?
- Дерьмо он, а не замполит, - с чувством ответил полковник, - но ты, сержант, тоже хорош: ты же думай, кому что говоришь!
В точности повторив таким образом совет Вовки Тимофеева, полковник отпустил меня восвояси. Через несколько дней в полк вернулся из отпуска мой землячок-лейтенант. Увидев меня, он радостно протянул ладошку:
- Здравствуй.
-Здравия желаю, - ответил я.
Седов удивился.
- Ты не подаешь мне руки?
Я был вынужден подтвердить его подозрение.
- Почему? - спросил он.
- А вы сами догадываетесь, товарищ лейтенант?
И он догадался!
- А-а, - протянул как бы даже с облегчением, - это из-за докладной?
- Из-за докладной, - подтвердил я. Слово "донос" мои губы не выговорили.
- Так это же моя обязанность, - объяснил он, как если бы речь шла о выпуске боевого листка. - А вдруг ты завербован?
Я заглянул ему в глаза. В них светилась стальная замполитская правота. Он не издевался надо мной и не желал мне зла. Он даже не обижался на мое нежелание подать ему руку, готовый терпеливо, как и подобает идеологическому работнику, преодолевать мои интеллигентские предрассудки.
- Видишь, - сказал он, - проверили, отпустили; все в порядке. Поздравляю.
В слове "проверили" был какой-то медицинский оттенок. Меня перевернуло.
- Разрешите идти?
Он разочарованно пожал плечами:
- Идите.
И я пошел - по возможности подальше от него.
Но раскрученное энергичным Зарубенкой из идиотской кляузы про герб и Чебурашку, "дело" мон не сгинуло с дембелем: уже в Москве, через несколько лет, одного моего приятеля вызывали, интересовались мною, моими родителями... Когда я думаю обо всем этом, меня начинает обуревать мания величия, даже хочется пошпионить чуток на кого-нибудь - чтобы хоть как-то оправдать народные деньги, потраченные на прокорм забайкальских особистов и политработников, если только это не одно и то же.
Единственным же реальным следом этой истории в моей жизни явилась внезапная отправка из образцового полка на дивизионный хлебозавод - с снятие с лейтенантских сборов, благодаря чему я был демобилизован на две недели раньше, так и не став советским офицером, за что искренне благодарен лейтенанту Седову, капитану Зарубенко, майору-артиллеристу и всем остальным бойцам невидимого фронта.
УВЕДОМЛЕНИЕ
Я обещал, если хватит цензурных слов, рассказать о первых месяцах службы и персонально - о старшем сержанте Чуеве.
Не хватило.
ИСТОРИЯ С "КРЫСОЙ" (вместо послесловия)
Отправка на дивизионный хлебозавод стала мне последним "прости" от Советской Армии перед скорым дембелем.
Хлебозавод считался то ли местом ссылки, то ли перевалочным пунктом на пути в дисбат - а в общем, был он территорией как бы вне образцовой "брежневской", куда - с глаз долой, из сердца вон - сбрасывались нечистоты личного состава. Служили там: водила, перевернувший по пьяни полковой УАЗик, "дед", пославший на три буквы кого-то из начальства, дембель, учинивший сверхнормативный мордобой - эт цетера, эт цетера... Были, конечно, и служившие под началом всех этих героев бедолаги-солдатики: дембеля, даже провинившегося, не заставит трудиться в Советской Армии весь Генштаб во главе с Министром Обороны.
Единстьвенным "политическим" в этой компании был я, что в полном соответствии с блатными законами, царящими в СА, и предопределило мой статус. Впрочем, жаловаться грех: счастье мое, что я попал сюда на втором году службы... Да и не про то речь.
А вот про что.
В один из апрельских дней, почти перед самым моим дембелем, личный состав хлебозавода поймал огромную крысу - и не убил ее, а умело растягивая удовольствие, зверски замучил. В милом развлечении этом участвовал и начальник хлебозавода, лейтенант, который появлялся у нас нечасто, но уж зато трезвым - никогда.
За полтора года службы я, как и все остальные, навидался немало, но этот случай поразил меня: в вырвавшейся наружу энергии жестокости было что-то символическое.
Через неделю-другую я демобилизовался.
В Москве я целый год пытался забыть предыдущие полтора, но видимо, не смог, потому что вскоре начал писать, и написал несколько "армейских" рассказов. Один из них назывался "Крыса" - я, как кристалик армейской жизни, вынул из забайкальского апреля тот страшный и бессмысленный день и по возможности отстраненно рассмотрел его.
Я был еще относительно молод, поэтому следует снисходительно отнестись к моему желанию увидеть рассказ напечатанным. Кстати, я хочу этого до сих пор.
В первой же редакции я получил на "Крысу" устную рецензию, которую считаю лучшей из возможных. Звучала рецензия так: "Очень хорошо, но вопрос о публикации не встает". По молодости лет я попытался получить объяснение обороту "не встает", звучавшему, на мой взгляд. несколько двусмысленно, и получил в ответ, что если вопрос встанет, то мне же хуже, потому что я существо молодое, а ГлавПУР - злопамятное. Аналогичные приговоры я услышал и в других редакциях, а в одной мне прямо предложили спрятать рассказ и никому его не показывать. На мой детский вопрос: почему я должен уходить в подполье, мне было туманно отвечено, что среди редакторов встречаются очень разные люди...
Но все это были цветочки. А ягодки пошли совсем ядовитые.
В очередном журнале редактор, суровая женщина средних лет с вечной папиросой в пальцах, вдруг спросила меня напрямик: хочу ли я увидеть этот рассказ напечатенным? Ответ опускаю за ненадобностью. Хорошо, сказала она, только это будет ваш перевод. Как перевод, спросил я. С какого? С испанского, без колебаний ответила редактор. Сначала я подумал, что она обкурилась. Но глаза ее излучали какую-то патологическую нормальность. Засим мне было предложено найти какого-нибудь латиноамериканца (лучше всего - чилийца) из института Патриса Лумумбы, сговориться с ним, перевести рассказ на испанский, а оттуда обратно на русский - но уже с испанскими именами. Редактор пообещала, что получится очень прогрессивный рассказ про то, как солдаты хунты во главе с лейтенантом, ну, скажем, Родригесом затравили опоссума.
Я бы дорого дал, чтобы посмотреть на выражение своего лица в тот момент.
Я ответил, что никогда не бывал в Чили. Я спросил, кто такой опоссум. Ну не все ли равно, ответила редактор. Я сказал, что мне не все равно. Не говоря уже об опоссуме. Я забрал рукопись и ушел.
С тех пор минуло восемь лет. Ушел Пиночет. Нет ни Стресснера, ни Дока Дювалье. Под давлением демократических сил рушатся последние военные режимы в Латинской Америке - и у меня почти не остается шансов увидеть свой рассказ напечатанным.
Рассказа, конечно, жаль, но хунтам поделом!
Еще Гашек сказал в свое время, что армия - это дерьмо, дерьмо и дерьмо. Разумеется, Гашек имел в виду империалистическую армию.
1991
Послесловие.
Прошло еще несколько лет, а рукопись так и не стала публикацией. Не время, говорят. Да и материал устарел.
И впрямь.
Советская Армия благополучно превратилась в российскую, генералитет обновился и увеличился вдвое, замполиты ударились оземь и стали военными психологами. Батюшки крестят БМП...
Опять же реформа идет безостановочно - обновление такое, что просто хоть не живи!
Таким образом, все сказанное выше является бестактным и неуместным. Простите меня, если сможете.
1997
ARS LONGA, VITA BREVIS *
Дмитрию Быкову
Много ещё неизвестных страниц нашей истории ждёт своего часа.
Например.
Вскоре после ареста Временного правительства, комиссар Антонов-Овсеенко послал двух бойцов, матроса и солдата, сделать опись народного имущества, награбленного царизмом и утащенного им от простых людей в Зимний дворец.
Матрос и солдат перекурили, что успел запечатлеть на своей картине случайно находившийся там же художник Бродский, - и пошли делать опись.
По вине царизма жизнь их сложилась так, что ни писать, ни читать, ни сколько-нибудь прилично себя вести ни матрос, ни солдат не умели. Поэтому, постреляв по зеркалам и поплевав с парадной лестницы на дальность, они принялись делать опись по памяти.
- Значит, так, - сказал матрос, бывший за старшего. - Запоминай.
Он внимательно рассмотрел стоявшую неподалёку от последнего плевка Афину Палладу и с чувством сказал:
- Су-ука...
- Запомнил, - сообщил солдат.
- Я т-те запомню, - пообещал матрос. Он постоял, почесал свою небольшую, но смышлёную голову и уверенно определил Афину: - Голая тётка с копьём!
- И в каске, - уточнил солдат, а матрос обернулся и ткнул пальцем в бюст Юлия Цезаря:
- Верхняя часть плешивого мужика!
И они пошли дальше. Матрос тыкал пальцами, а солдат, бормоча, запоминал всё новые утаённые от народа произведения искусства.
- Голая тётка с копьём и в каске, - шептал он, - верхняя часть плешивого мужика, толстый мужик с листком на письке, баба с титьками, пацан с крыльями, голый с рогами щупает девку...
Этот, с рогами, так поразил солдата, что он забыл всё, что было раньше, и они побрели обратно к Афине, и солдат зашептал по новой.
Как известно, если у каждого экспоната в Эрмитаже останавливаться по одной минуте, то на волю выйдешь только через восемь лет. А если от каждой голой тётки возвращаться к предыдущим, лучше не жить вообще. Впрочем, у всего в жизни есть изнанка, с которой виднее нити всесильной Парки (она же - баба с пряжей).
...В последний раз их видели накануне шестидесятилетия Великого Октября. Совершенно седой матрос и абсолютно лысый солдат, укрывшись останками бушлата, спали под всемирно известной скульптурой "Мужик в железяке на лошади". Все эти годы, не выходя из Зимнего, они продолжали выполнять приказ комиссара, давно и бесследно сгинувшего на одном из причудливых поворотов генеральной линии партии.
Они ничего не знали об этих поворотах. Ни фамилия "Сталин", ни словосочетание "пятилетний план" ничего не говорили им. Бог миловал этих людей - он упас от голосований за казни и чтения "Целины". У них было своё дело, за которое они жизнью отвечали перед мировым пролетариатом.
Служительницы кормили их коржиками, посетители принимали их за артистов "Ленфильма", иностранцы, скаля зубы, фотографировались в обнимку.
Лёжа под лошадиным брюхом, солдат, как молитву, проборматывал во сне содержание прошедших десятилетий; матрос улыбался беззубым ртом: ему с сорок седьмого года снилась жертва царизма - голая девка без обеих рук.
Они были счастливы.
БЕЗ СМЫСЛА
Когда Павлюк уже стоял на табуретке с петлёй вокруг тощей кадыкастой шеи, ему явился ангел и сказал:
- Павлюк!
Павлюк оглянулся. В комнате было совершенно пусто, потому что ангел не холодильник, его сразу не видать. Так, некоторое сияние у правого плеча.
- Павлюк! - повторило сияние. - Ты чего на табуретке стоишь?
- Я умереть хочу, - сказал Павлюк.
- Что вдруг? - поинтересовался ангел.
- Опостылело мне тут всё, - сказал Павлюк.
- Ну уж и всё, - не поверил ангел.
- Всё, - немного подумав, подтвердил Павлюк и начал аккуратно затягивать петлю.
- А беленькой двести? - спросил ангел. - На природе?
Павлюк задумался, не отнимая рук от верёвки.
- Если разве под картошечку... - сказал он наконец.
- Ну, - согласился ангел. - С укропчиком, в масле... Селёдочка ломтиком, лучок колечком...
Павлюк сглотнул сквозь петлю.
- А пивка для рывка? - продолжал ангел. - На рыбалке, когда ни одной сволочи вокруг. Да с хорошей сигаретой...
Павлюк прерывисто вздохнул.
- А девочки? - не унимался ангел.
- Какие девочки?
- Ну, такие, понимаешь, с ногами...
- Ты-то откуда знаешь? - удивился Павлюк.
- Не отвлекайся, - попросил ангел. - А в субботу с утреца - банька, а в среду вечером - "Спартак"...
- Чего "Спартак"? - не понял Павлюк.
- Лига Чемпионов, - напомнил ангел.
- Неужто выиграют? - выдохнул Павлюк.
- В четвёрку войдут, - соврал ангел.
- Надо же, - сказал Павлюк - и улыбнулся. Петля болталась рядом, играя мыльной радугой.
- Ты с табуретки-то слезь, - предложил ангел. - А то как памятник, прямо неловко...
Павлюк послушно присел под петлёй, нашарил в кармане сигарету. Ангел дал прикурить от крыла.
- И что теперь, на работу? - робко спросил Павлюк.
- На неё, - подтвердил ангел.
- А потом что? Опять домой?
- Есть варианты, - уклончиво ответил ангел.
Павлюк ещё помолчал.
- Ну хорошо, - сказал он наконец. - Но смысл?
- Какой смысл?
- Хоть какой-нибудь, - попросил Павлюк.
- Зачем? - поразился ангел.
Павлюк помрачнел.
- Потому что без смысла жить нельзя!
- Вешайся, - сказал ангел. - Смысла ему! Вешайся и не морочь людям голову!
ВЕТЕР НАД ПЛАЦЕМ
Ордена Ленина Забайкальскому
Военному Округу посвящается
Теперь уже трудно сказать, кто первый заметил, что с осин под ноги марширующим посыпались жёлтые листья. Ходить листья не мешали, но данная пастораль не имела отношения к занятиям строевой подготовкой. Командир полка приказал, чтобы к утру было чисто, и вторая рота, вооружившись мётлами, вышла на борьбу с осенью.
Ночью, идя на проверку караулов, дежурный по части потянул носом горьковатый запах тлеющей листвы: чёрный плац отражал небо, непорядок был устранён.
Но утром навстречу батальонам, шедшим на полковой развод, уже шуршали по асфальту вестники новых разносов. Откуда-то налетел ветер, и к концу развода облепленные листвой офицеры, ещё пытаясь разобрать обрывки командирской речи, держали фуражки двумя руками. В гуле и шелесте командир беззвучно сёк ладонью воздух, и если не содержание, то общий смысл сказанного до личного состава доходил.
Шло время, полк стыл на плацу; прапорщик Трач, топчась позади взвода, говорил прапорщику Зеленко: "Во погодка... Придётся отогреваться, Колян?" - и попихивал того локтем в бок. "Нечем", - сумрачно отвечал Колян и отворачивался от ветра. Они говорили, а ветер всё дул, и листья скачками неслись мимо ротных колонн.
После развода на плацу осталась седьмая рота - был её черёд ходить строем. Полк опустел, и звуки со стороны стрельбища доносились глуше обычного.
Прошло два часа. Ветер выл, обдирая деревья, а седьмая всё ходила, увязая в листве, как в снегу. На исходе третьего часа, выполняя команду "правое плечо вперёд", из строя выпал сержант второго года службы Веденяпин. Ни слова не говоря, он сел на плац, разулся и, встав, с тоскливым криком поочерёдно запустил в небо оба сапога. Сапоги улетели и не вернулись, а Веденяпин шагнул с плаца - и навсегда пропал в листопаде.
Когда листва начала шуровать в намертво закупоренном помещении штаба полка, дежурный по части решился наконец послать дневального за отцом-командиром.
Позже дневальный этот неоднократно пытался объяснить, как ему удалось заблудиться на целых полдня среди трёх домов офицерского состава, да только никого не убедил.Особенно он не убедил полковых особистов. Отправленный на гауптвахту, дневальный потерял конвоиров и, занесённый листвой по голенища, долго ещё стоял посреди гарнизона, как памятник осени.
Не дождавшись командира, дежурный по полку, заранее вспотев, доложил о катаклизме в дивизию, и оттуда велели:
- строевые прекратить,
- роту вернуть в казармы,
- листопад ликвидировать.
Седьмую роту откопали практически без потерь; утрамбованную листву вывезли на грузовике к сопкам и зарыли в яме шесть на два на полтора, чтобы больше не видеть её никогда.
Отличившимся при зарытии было выдано по пятьдесят граммов сухофруктов.
Приехавший перед разводом комдив лично проверил чистоту плаца, дал необходимые распоряжения, касавшиеся дальнейшего хода службы - и убыл в штаб.
А ветер дул себе, потому что никаких приказаний в его отношении не поступало.
Беда грянула через два часа: в полк приехал генерал с такой большой звездой на плечах, что дневальный сразу упал без сознания. Из штаба ли округа был он, из самой ли Москвы - разобрать никто не успел, а спросить не решились. Шурша листвой, генерал протопал на плац, поворотил туда-сюда головой на красной шее, спросил, почему бардак на плацу, рассвирепел, обозвал офицерский состав недлинным, но очень обидным словом, повернулся и уехал.
Проводив нехорошим взглядом толстую генеральскую машину, командир полка внимательно посмотрел под ноги, потом сощурился на небо и увидел в уже неярком его свете: на плац, с наглым изяществом пританцовывая в воздушных потоках, опускались листья.
Он тяжело поднялся к себе в кабинет, сел за стол, снял фуражку и вызвал комбатов. И уже бежали, тараня плечами ветер, посыльные к ротным, и сержанты строили свои отделения...
Через час личный состав полка, развернувшись побатальонно, схватился с осенью врукопашную. Не желавшее падать обрывалось вручную, остальное ломалось и пилилось. Ритуальные костры задымили в небо над полком. К отбою по периметру плаца белели аккуратные пеньки.
С анархией было покончено.
Все разошлись. Только новый дежурный по части долго курил, стоя перед пустынным асфальтовым полем, словно ещё ожидал какого-то подвоха. В казармах гасли огни, над чёрной плоскостью полкового плаца, ничего не понимая, взлетал и кружился последний неистреблённый лист.
В шесть утра молоденький трубач из музвзвода продудел подъём и, засунув ладони подмышки, побежал греться в клуб.
На плац опускался снег.
ВЕЧНОЕ ДВИЖЕНИЕ
Этюд
- "Оф...фен...ба...хер!" - прочёл Карабукин и грохнул крышкой пианино.
- Нежнее, - попросил клиент.
- А мы - нежно... От винта! - Движением плеча Карабукин оттёр хозяина инструмента, впрягся в ремень и скомандовал:
- Взяли!
Лысый Толик на той стороне "Оффенбахера" подсел и крякнул, принимая вес. Обратно он вынырнул только на площадке у лифта. Лицо у Толика было задумчивое.
- Тяжело? - сочувственно поинтересовался клиент.
- Советские легче, - уклончиво ответил Толик.
- В два раза! - уточнил Карабукин. Он часто дышал, облокотившись на "Оффенбахер".
Они стояли на чёрт знает каком этаже, а грузовой лифт - на третьем. Уже два месяца.
- Взяли, - сказал Карабукин.
Через пару пролётов Карабукин молча лёг лицом на "Оффенбахер" и лежал так, о чем-то думая, минут десять. Лысый Толик выпростался из лямки, сполз вниз по стене и протянул ноги в проход. Он посидел, обтёр рукавом поверхность головы и, обратившись в пространство, предложил покурить. Клиент торопливо распахнул пачку. Толик взял одну сигарету, потом подумал и взял ещё три.
Карабукин курить не стал.
- Здоровье бережёте? - льстиво улыбнулся клиент и сам покраснел от своей бестактности.
- Здоровья у нас навалом, - ответил цельнолитой Карабукин, разглядывая клиента, похожего на подержанную мягкую игрушку. - Можем одолжить.
Тот испугался:
- Не надо, что вы!
Помолчали, Карабукин продолжал рассматривать клиента, отчего тот ещё уменьшился в размерах.
- Сам играешь? - кивнув на инструмент, спросил он.
- Сам, - ответил клиент. - И дочку учу.
Наступила тишина, прерываемая свистящим дыханием Толика.
- На скрипке надо учить, - посоветовал Карабукин. - На баяне - максимум.
- Извините меня, - сказал клиент.
За полчаса грузчики спустили "Оффенбахер" ещё на несколько пролётов. Они кряхтели, хрипели и обменивались короткими сигналами типа "на меня", "стой", "ты держишь?" и "назад, блядь, ногу прищемил". Хозяин инструмента, как мог, мешался под ногами.
Потом Толик объяснил, что либо сейчас умрёт, либо сейчас будет обед. Грузчики пили кефир, вдумчиво заедая его белой булкой. Глаза у них были отрешённые. Клиент, стараясь не раздражать, пережидал у "Оффенбахера".
- Толян, - спросил наконец Карабукин. - Вот тебе сейчас чего хочется?
- Бабу, - сказал Толян.
- Хер тебе на рыло, - доброжелательно сообщил Карабукин. - А тебе?
- Мне? - Не ожидавший вопроса, клиент слабо махнул рукой, подчёркивая ничтожность своих притязаний. - Мне бы - переехать поскорее... Я не в том смысле, что вы медленно! - торопливо добавил он.
- А в каком? - спросил Карабукин.
- В смысле: много работы.
- Это вот?.. - Карабукин пошевелил в воздухе растопыренной пятернёй.
- Да, - стыдясь себя, сказал клиент.
- А бабы, значит, тебе не надо? - уточнил Карабукин.
- Ну почему? - Клиент покраснел - Этот аспект... - И замолк, сконфуженный.
Они помолчали.
- А вам, - спросил клиент из вежливости, - чего хочется?
- Мне ?
- Да.
- Мне, - сказал Карабукин, - хочется сбросить твою бандуру вниз.
- Зачем? - поразился клиент.
- Послушать, как гробанётся, - ответил Карабукин. Клиент пошёл пятнами. - Ладно, ни бэ! - успокоил Карабукин. - Я пошутил.
Толик заржал сквозь булку.
- Что вы нашли смешного? - со страдальческой гордостью спросил клиент.
- А вот это... - охотно ответил Толик и двумя руками изобразил падение "Оффенбахера" в лестничный пролёт. И опять от души захохотал.
- Это не смешно, - сказал клиент.
- Ладно, - сказал незлобивый Толик, - давай лучше изобрази чего-нибудь. Чем зря стоять.
Клиент, в раннем детстве раз и навсегда ударенный своей виной перед всеми, кто не выучился играть на музыкальных инструментах, вздохнул и открыл крышку. "Оффербахер" ощерился на лестничную клетку жёлтыми от старости зубами.
Размяв руки, очкарик быстро пробежал правой хроматическую гамму.
- Во! - сказал восхищённый Толик. - Цирк!
Клиент опустился полноватым задом на подоконник, нащупал ногой педаль и осторожно погрузился в первый аккорд. Глаза его тут же затянуло поволокой, пальцы забродили вдоль клавиатуры.
- Ну-ка, стой, - приказал Карабукин.
- А? - Клиент открыл глаза.
- Это - что такое?
- Дебюсси, - доложил клиент.
- Ты это брось, - неприязненно сказал Карабукин.
- То есть? - не понял клиент.
Карабукин задумчиво пожевал губами.
- Ты вот что... "Лунную сонату" - можешь?
Очкарик честно кивнул.
- Вот и давай, - сказал Карабукин, - без этих ваших...
- Что значит "ваших"? - насторожился клиент.
- "Лунную сонату", - отрезал Карабукин, для ясности пошевелив в воздухе растопыренными пальцами. - Добром прошу.
- Хорошо, - вздохнул пианист. - Вам - первую часть?
- Да уж не вторую, - язвительно ответил Карабукин.
На звуки "Лунной" откуда-то вышла старуха, похожая на некормленное привидение. Она прошаркала к "Оффенбахеру", положила на крышку сморщенное, средних размеров яблоко, бережно перекрестила игравшего, поклонилась в пояс грузчикам и ушла восвояси.
- Вот! - нравоучительно сказал Толику Карабукин, когда соната иссякла. - Бетховен! Глухой, между прочим, был на всю голову! А у тебя, мудилы, уши, как у слона, а что толку?
- Сам ты слон, - ничуть не обидевшись, ответил Толик и, стуча несчастным "Оффенбахером" по перилам, они поволокли его дальше. Клиент морщился от каждого удара, прижимая заработанное яблоко к пухлой груди.
- Бетховен... - сипел Толик, размазанный лицом по инструменту. - Бетховен бы умер тут. Глухой... Да он бы ослеп!
На очередной площадке, отвалившись от "Оффенбахера", они рухнули на пол. Из лёгких вырывались нестройные хрипы. Клиент, стоя в отдалении, опасливо заглядывал в глаза трудящимся. Ничего хорошего, как для художественной интеллигенции вообще, так и, в особенности, для пианистов в этих глазах видно не было.
Клиент, напротив, любил простой народ. Любил по глубокому нравственному убеждению, регулярно переходившему в первобытный ужас. В отчаянном расчёте на взаимность он любил всех этих грузчиков, сантехников, шофёров, продавщиц... Гармония труда и искусства грезилась ему всякий раз, когда рабочие и колхозники родной страны при случайных встречах с прекрасным не били его, не презирали за бессмысленную беглость пальцев, а, искренне удивляясь, давали немного денег на жизнь.
- Можно, я вам сыграю? - не зная, чем замолить свою вину, осторожно предложил пианист.
- Потерпеть не можешь? - спросил Карабукин.
- Не, пускай, почему! - согласился Толик. - Концерт, блядь, по заявкам! - рассмеялся он. - Давай, луди!
Музыка взметнулась в пролёт лестничной клетки. Навстречу, по прямой кишке мусоропровода, просвистело вниз что-то большое и гремучее, где-то в недосягаемом далеке достигло земли и, ударившись об неё, со звоном разлетелось на части.
С последним аккордом клиент погрузился в "Оффенбахер" по плечи - и затих.
- Наркоман, что ли? - с уважением спросил Толик. - Чего глаза-то закатил?
- Погоди, - осёк его Карабукин, немного озадаченный услышанным. - Это - что было?
- Шуберт, - ответил клиент.
- Тоже глухой? - поинтересовался Толик.
- Нет, что вы! - испугался клиент.
- Здоровско! - Толик так обрадовался за Шуберта, что даже встал. - А я смотрите что могу.
Он шагнул к "Оффенбахеру", одной рукой, как створку шкафа, отодвинул в сторону клиента, обтёр руки о штаны, отсчитал нужную клавишу и старательно, безошибочно и громко отстучал собачий вальс. Каждая нота вальса живо отражалась на лице хозяина инструмента, но прервать исполнение он не решился.
В последний раз влупив по клавишам, Толик жизнерадостно расхохотался, и на лестничной клетке настала относительная тишина. Только в нутре у "Оффенбахера", растревоженном сильными руками энтузиаста, что-то гудело.
- Толян, - сказал пораженный Карабукин, - что ж ты молчал?
- В армии научили, - скромно признался Толян.
- Школа жизни, - констатировал Карабукин и повернулся к клиенту. - Теперь ты.
...День клонился к закату. Толик лежал у стены, широко разбросав конечности по лестничной клетке неизвестно какого этажа.
За время их мучительного путешествия по подъезду с "Оффенбахером" в полутёмном столбе лестничного пролёта прозвучала значительная часть мирового классического репертуара. Переноска инструмента сопровождалась вдохновенными докладами клиента о жизни и творчестве лучших композиторов прошлого. Сыграно было: семнадцать прелюдий и фуг, дюжина этюдов, уйма пьес и один хорошо темперированный клавир.
В районе одиннадцатого этажа Толик сделал попытку исполнить на "бис" собачий вальс, но был пристыжен товарищем и покраснел, что в последний раз до этого случилось с ним в трёхлетнем возрасте во время диатеза.
Они волокли "Оффенбахер", страдая от жизненной драмы Модеста Мусоргского, и приходили в себя, внимая рапсодии в стиле блюз. Полёт валькирий сменился шествием гномов, а земли всё не было. Лысый, крепкий, как у лося, череп Толика блестел в закатном свете. Чудовищное количество переходило в какое-то неясное качество: казалось - череп меняет форму прямо на глазах.
Напротив Толика, привалившись к косяку и с тревогой прислушиваясь к своей развороченной душе, сидел Карабукин.
- Это - кто? - жадно спрашивал он.
- Рахманинов, - отвечал клиент.
- Сергей Васильевич? - уточнял Карабукин.
Они стаскивали "Оффенбахер" еще на пару пролётов вниз и снова располагались для культурного досуга.
- А можно вас попросить, Николай Игнатьевич, - сказал Карабукин как-то под утро, - исполнить ещё раз вот это... - Суровое лицо его разгладилось, и, просветлев, он намычал мелодию. - Вон там играли... - И показал узловатым пальцем вверх.
- "Грёзы любви"? - догадался клиент.
- Они, - сказал Карабукин, блаженно улыбнулся - и заснул под музыку.
Через минуту в полутёмном пространстве раздался зычный голос проснувшегося Толика.
- Ференц Лист! - сказал Толик. Сильно испугавшись сказанного, он озадаченно потёр лысую голову. Потом лицо его разнесло кривой улыбкой. - Господи, твоя воля... - прошептал он.
Однажды Николай Игнатьевич съездил на лифте домой и привёз оттуда к завтраку термос чая, пакет сушек и бутерброды. Он был счастлив полноценным счастьем миссионера.
Грузчики не спали. Они разговаривали.
- Всё-таки, Анатолий, - говорил Карабукин, - я не могу разделить ваших восторгов относительно Губайдулиной. Увольте. Может быть, я излишне консервативен, но мелодизм, коллега! - как же без мелодизма!
- Алексей Иванович, - отвечал лысый Толик, прикладывая к шкафообразной груди огромные ладони, - мелодизм безнадёжно устарел! Ещё Скрябин писал Танееву...
Тут они заметили подошедшего клиента и внимательно на него посмотрели, что-то вспоминая.
- Простите, что вмешиваюсь, - сказал клиент. - Но давайте попьём чайку - и двинемся.
- Куда? - спросил Карабукин.
- Как "куда"? - бодро ответил клиент. - Вниз!
- Не хочется вас огорчать, Николай Игнатьевич, - сказал Карабукин и, повернувшись, нежно погладил лаковый бок "Оффенбахера", - но вниз мы пойдём без него.
- Как "без него"? - снова переспросил клиент.
- Одни, - ответил Толик.
- Как "одни"?
Грузчики переглянулись.
- Ну, ну, - сказал Карабукин. - Будьте мужчиной.
- Видите ли, - мягко объяснил Толик, - я ведь не подъёмный кран. И Алексей Иванович тоже. Согласитесь: унизительно тяжести на себе таскать, когда повсюду разлита гармония...
- Я вам заплачу... - позорно забормотал клиент, шаря по карманам.
- Эх, Николай Игнатьевич, Николай Игнатьевич, - укоризненно протянул Карабукин, - даже странно слышать от вас такое...
- Что деньги?.. - заметил лысый Толик. - Бессмертия не купишь.
Они по очереди пожали клиенту вялую руку, спросили у него адрес консерватории и ушли.
Клиент сел на ступеньку и минут пять неотрывно смотрел на "Оффенбахер". Он чувствовал себя миссионером, съеденным во имя Христа. Потом он мысленно попробовал "Оффенбахер" приподнять и мысленно умер. Потом воля к жизни победила, клиент вызвал лифт и направился к магазину.
Через пять минут он вернулся с тремя мужиками, которым как раз переноски "Оффенбахера" не хватало, чтобы нахерачиться, наконец, вдрибадан. Мужики впряглись в оставленные грузчиками ремни и с криком понеслись вниз.
Еще через пять минут, сильно постаревшие, они повалились на лестничную площадку и начали дышать, кто чем мог.
- Слышь, хозяин, - придя в себя, заявил наконец один из вольнонаемных, - ну-ка, быстро сбацал чего-нибудь.
- Ага! - поддержал другой. - Пока лежим.
- Ты это... - сказал третий и почесал голову сквозь кепку. - "Лунную сонату" - можешь?
Все трое уставились на работодателя, и он понял, что его звёздный час настал.
- А вот хер вам! - торжественно произнёс хозяин "Оффенбахера". - Тащите так!
ГОЛУБЕЦ
Предисловие
Эта маленькая повесть была написана в 1990 году. Помните такой? Отделялась Компартия Литвы, Егор Кузьмич уговаривал тружеников Воронежской области повысить сахаристость свёклы... Интеллигенция любила Горбачёва.
Ну и цены, конечно. В этом смысле повесть читается с сильным ностальгическим чувством - я проверял.
А в общем, ничего не изменилось.
Автор
Однажды в субботу тёща Иванушкина захотела голубцов.
Тёщу свою Вадя любил, хотя, действительно, хотела она многовато. Хотела, чтоб денег Иванушкин приносил, как все нормальные люди, а не только пятого-двадцатого, и чтобы не посещал после работы друзей, а шёл, как битюг, сразу в стойло, и чтобы вместо турнира на приз "Известий", в то самое время, когда чехи ведут четыре-три, и под угрозой престиж, клеил в коридоре новые, в ядовитый цветочек, обои. И говорила при этом Пелагея Никитична вещи совершенно невозможные в цивилизованном мире: мол, что же, Вадим, два периода посмотрели - и хватит! Одно слово - баба.
Спорить с тёщей Иванушкин не умел, и хотя заветные слова просились изнутри: пусти, Вадя, наружу, - но Вадя их не пускал, понимал про себя, что не в коня корм, а жизни потом не будет совсем. Терпел.
А в субботу захотелось Пелагее Никитичне голубцов, и легла Ваде судьба идти за капустой. Так уж сложилось в тот день, что отказаться было никак невозможно: накануне, как назло, заспорил Иванушкин на работе с электриком Куприяновым о положении дел в Центральной Америке - и забыл прийти домой, а пошёл к Куприянову, потому что была у того карта мира, а приспичило почему-то увидеть Гондурас своими глазами.
После Гондураса пили за Ортегу, за урегулирование и ещё какого-то деятеля, которого Вадя вообще не знал, но Куприянов за него поручился, как за себя - и пришёл Иванушкин домой, когда уж ничто, кроме него, не ходило, и сильно нагондурасившись.
А наутро была суббота, сизая такая суббота, с трещинкой поперёк, и вместо Ортеги с Гондурасом ходила вдоль Иванушкина жена Галина и говорила, говорила, говорила, да тёща Пелагея маячила в отдаленьи, как призрак коммунизма. А Вадя лежал на тахте с приёмником "Альпинист" на груди и обиженно вертел колёсико, и всё чего-то ждал - и дождался.
Крикнула жена Галина тёще Пелагее:
- Мама, ты чего на второе хочешь: рыбу или чего? - а тёща ответила:
- Я бы голубцов поела...
Достала тогда Галина кастрюлю большую, голубцовую, хватилась: а капусты нет!
На нет, как известно, и суда нет - тут бы и понять Галине, что судьба старухе есть рыбу, ан нет! С детства привыкшая преодолевать, шваркнула Галина крышкой и пошла по вадину душу - и деваться Ваде стало некуда, потому что действительно: без капусты какие ж голубцы? Фарш один...
А не слабо ли было сказать Ваде: перебьётся, мол, тёща без голубцов, не маленькая? Не слабо ни чуточки. Но тёщу свою, я уж говорил вам, Вадя любил. Чувство это было у него третьим по счёту: после любви к жене Галине и аналогичного чувства ко всему прогрессивному человечеству.
- Ладно: пойду, разомнусь, - сказал он и окончательно крутнул колёсико. Человек в радио подавился словом, щёлкнул и исчез, как его и не было, хотя только что был тут и очень горячо агитировал за власть Советов на местах.
Ваде понравилось, как исчезают.
Он вернул, как было, и снова крутнул. Человек в радио снова подавился и щёлкнул. Вадя хмыкнул от удовольствия.
- Ты, Иванушкин, совсем обалдел! - крикнула жена Галина.
- Ладно, чего ты, - беззлобно отозвался Иванушкин, - я ж сказал: пойду.
Но у Галины ещё со вчерашнего Гондураса не перекипело, а от вадиных утренних щелчков и вовсе пошло переплёскивать через край. Что она тут говорить начала, повторять не будем, не Жорж Санд. Понял Вадя, что глохнет помаленьку, положил вместо себя на тахту "Альпиниста" и пошёл собираться за капустой.
Прежде всего зашёл Вадя в ванную посмотреть на выражение лица: бриться - или хрен с ним, идти с таким. Решил, что магазин не планетарий, потерпят. Влезая в чоботы с ушками и натягивая ватничек, Вадя не спеша развивал перед собою понравившуюся мысль.
Привиделся ему диктор Кириллов, читающий Заявление ТАСС. По всему миру, сказал Кириллов, прокатилась волна демонстраций с законным требованием прекратить бритьё вадиной щетины. "Руки прочь от Иванушкина!" - скандировали демонстранты. "ТАСС уполномочен заявить, - сказал Кириллов и строго посмотрел с экрана, - что если провокационная возня вокруг вадиных щёк не прекратится, то вся ответственность за её последствия ляжет на администрацию США".
- Ты уйдёшь когда-нибудь или нет? - крикнула Галина. - На обед же закроют, ирод!
Тут Иванушкин обнаружил себя стоящим у двери - в одном ботинке и с открытым ртом.
- Я уже, - сказал он, пытаясь прогнать куда-нибудь говорящее лицо Кириллова, - ты деньги-то давай!
Деньги хранились у Галины в шкатулочке с крючочком, а Иванушкину из-под крючочка выдавалось под строгий счёт. Галина исчезла в комнате и через минуту объявилась в коридоре с бумажкой в пальцах.
- Даю трёшку, - сказала она, не сильно доверяя его зрению.
- Я вижу, - отозвался Вадя.
- Я знаю, что ты видишь, - ответила жена Галина. - Кочешок смотри побольше, - да целый чтоб!
- Ла-адно, - сказал Иванушкин, пряча трёшницу в задний карман, - принесу, если будет...
- Не будет - поищешь, - сурово отрезала Галина. - Чем валяться весь день!
Шагая вниз, думал Иванушкин о человеческом непонимании, которое в эпоху нового мышления мешает людям путём взаимоприемлемых компромиссов придти к этому... ну как его... ещё на "косинус" похоже!
На улице было свежо, особенно после подъезда. Вадя выдохнул, как коняга, белый пар из ноздрей, засунул руки поглубже в карманы и похрумал по снежку через двор.
В магазине было людно. Народ оттирал друг друга от контейнеров и искал в них еду. Иванушкин тоже порылся немного, но кочна в контейнере не нашёл - не то что большого и целого, а вообще. Лежало среди капустной листвы нечто размером с детский кулачок, да ещё с непристойно торчащей кочерыжкой, но Иванушкин, подержав это чудо в руках, рассудил, что после вчерашнего Гондураса приносить такое тёще на голубцы - опасно для жизни.
- А что, капусты не будет? - тоскливо крикнул Иванушкин в сторону кассирши.
- Суббота, какая капуста? - откликнулась кассирша, дубася по трескучему аппарату.
На улице Вадя снова глубоко вдохнул-выдохнул и потопал наискосок через квартал - на углу был ещё один овощной, но вскоре остановился, сообразив, что на углу тоже суббота.
Если бы Вадя знал о существовании иудаизма, он бы, наверно, решил, что местный агросектор в одночасье перешёл прямо в иудаизм - и по субботам не работает. Но ничего Вадя про иудаизм не знал - и, принимая во внимание обстоятельства его жизни, можно Вадю за это простить.
Можно было вернуться, отдать жене трёшницу, рассказать ей всё, как на духу, про субботу и залечь на тахту с "Альпинистом" на животе - да уж больно не хотелось Иванушкину огорчать тёщу Пелагею.
Я ж говорил вам - тёщу он любил. А по субботам - просто без памяти.
- На рынок пойду! - вслух сказал Иванушкин - и, посмотрев на себя со стороны, в который уж раз изумился способности этого неказистого на вид человека к ежедневному негромкому подвигу во имя людей. Вадя смотрел на себя со стороны, и глаза его застилали слёзы. Вот он идёт, никому не известный русский сантехник, сквозь мороз, моральные плевки ближних и жажду от вчерашнего Гондураса, идёт, шаг за шагом приближаясь к своей неведомой цели - и дойдёт, уже доходит!
Но пока лежал Иванушкин на тахте, милиция объявила войну преступности. А уж когда подошёл Вадя к рынку, никакого рынка уже не было, а были крики, шмон и восстановление социалистического правопорядка.
- Куда-а? - осадил Иванушкина средних лет сержант из оцепления, по виду не из местных.
Скрывать Ваде было нечего.
- За капустой, - ответил он, в подтверждение чего помотал пустой авоськой перед монголоидным лицом.
Сержант посмотрел на Вадю пристальней, чем Вадя того требовал.
- Уйди, - сказал он.
- А капуста? - спросил Иванушкин, на всякий случай снова подёргав авоськой перед неподвижным сержантским лицом.
- Капуста - завтра, - тяжело играя желваками, процедил милиционер и заглянул Иванушкину прямо в душу, как только милиционеры и умеют.
Вадя аж отскочил. Потом постоял немного - и пошёл прочь. Грустная картина разворачивалась перед внутренним взором Иванушкина. Вот он идёт домой, а по дому ходит взад-вперёд безутешная тёща Пелагея и хочет голубцов. Заслышав звонок, птицей летит тёща в коридор, а на пороге стоит понурый Вадя, и авоська свисает у него вдоль ноги, как даже не знаю что.
Эта картина ужаснула Иванушкина. Он остановился и задумался. Мысли его были отрывочны, но решительны. "Нет, так нельзя! - думал Вадя. - Раз пошёл за капустой - надо капусты принести".
Нежданная ясность цели взбодрила его; непредсказуемость последствий наполнила сердце гигантским спокойствием. Жизнь представилась Ваде бескрайним заснеженным полем. На этом поле ничего не росло, но было место подвигу.
- Не бывать тёще Пелагее без голубцов! - поклялся Вадя - и поехал на Ярославский вокзал.
Вот почему сделал он это. С Ярославского вокзала ходят поезда до станции Воронок; на станции же Воронок, как сойдёшь, немного вглубь и два раза направо, жила старуха Кутепова, у которой Иванушкин снимал летом полдома - для себя, жены и тёщи Пелагеи, чтоб ей надышаться тем воздухом по гроб жизни.
Так вот, у старухи Кутеповой (Вадя отчётливо это помнил) капуста была.
В метро он пригрелся на свободном местечке и начал мечтать. Мечты Иванушкина были нетщеславны. Он хотел мира во всём мире - и чтобы жена не унижала при посторонних. Ещё он хотел лежать на тахте и крутить колёсико "Альпиниста", и чтобы на всех диапазонах пел Высоцкий. Высоцкого Вадя - так уж повелось - называл Володькой, а Влади - Маринкой, и под конец рабочего дня любил рассказывать, как их меж собой познакомил.
На этот рассказ всегда стекались в РЭУ-6 мужики из диспетчерской. Когда правдивейшая, с чудесными подробностями история эта доходила до прихода Высоцкого с бутылкой французского коньяка в иванушкинскую подсобку, слушатели вздыхали, а вадин коллега из РЭУ-8, одноглазый Фёдор Ильич Гусенков, носивший по этой причине прозвище "Нельсон", впоследствии переделанное просто в "Манделу", - так вот этот Фёдор Ильич всегда плакал. Он тоже близко знал Высоцкого и не мог сдержаться.
Если кто-либо из пришедших Иванушкину не верил, его не били, а просто просили уйти.
На остановке в вагон своими длинными ногами вошла рыжая девушка - и села рядом с Васей.
Тут автор обязан сразу объясниться. Не то чтоб Иванушкин был ловелас, но рефлексы кой-какие у него ещё имелись. А жена Галина, не будем говорить о ней плохо, но ежели, не дай Бог, замечала это вадино неравнодушие к живой природе, то могла и ударить. С течением времени Фрейд, помноженный таким образом на Павлова, дал противоречивый результат, а именно: у Иванушкина пропал рефлекс на Галину.
Рыжая штудировала "Советский экран" - и Вадя, не будь дурак, стал смотреть через плечо картинки. Когда девушка повернула наконец свою рыжую голову, Вадя ответил самой обаятельной своей улыбкой, вежливо кашлянул в кулачок и сказал:
- Добрый день.
- Чего нужно? - простосердечно поинтересовалась девушка.
Вопроса в лоб Иванушкин не ожидал.
- Мне? - И вспомнил. - Мне - капусты, тёще на голубцы. - И, подождав, пояснил. - Суббота.
Девушка уже не листала "Советский экран", а смотрела на Вадю, и смотрела так, словно рыжим был он.
- Она если голубца в субботу не съест - всё! - прояснил ситуацию Иванушкин и сделал похоронное лицо.
- Она что, больная? - спросила девушка, почему-то переходя на шёпот.
Вадя ненадолго задумался и ответил утвердительно. Больная. Болезнь неизвестная, но зато смертельная. Лечат тёщу по субботам свежими голубцами. Если голубцов нет - сразу каюк с летальным исходом.
Рыжая уронила "Советский экран". Носик её жалостливо сморщился. Скорбный Вадя поднял журнал и осторожно положил его на острые девицыны коленки.
- Ладно... Чего уж... Уж вы не переживайте так. Вас как звать-то?
- Альбина, - сказала рыжая шёпотом.
- Не переживайте, Альбина, - сказал Иванушкин. Её имя растаяло на языке карамелькой. - Может, ещё обойдётся.
Рыжая прижала к груди "Советский экран" и спросила:
- Можно я с тобой?
- Я в Воронок, - признался честный Иванушкин.
- Хоть куда, - ответила Альбина.
Альбина была девушка решительная. Известно о ней автору немногое. Полгода назад она приехала в Москву из деревни Великие Пряники - с аттестатом зрелости и монологом Катерины "Отчего люди не летают?" - но никого во ВГИКе этим дореволюционным суицидом не разжалобила. С горя хотела Альбина вернуться в Пряники и той же ночью утопиться, но вместо этого пошла в ПТУ - учиться на парикмахера и ждать следующего лета. Она читала "Советские экраны" и готовила Москве оружие возмездия - стихотворение поэта Асадова "Трусиха".
Хороша дорога до станции Воронок! Езды туда сорок минут - как раз чтобы пролистать газеты. Только не советую этого делать; прочтёшь - ехать захочется не в Воронок, а совсем в другую сторону. Смотри в окно на природу. Хотя - там такие натюрморты, за окном... Короче, лучше вообще не ездить в Воронок.
...Вадя рассказывал Альбине о своих встречах с Маргарет Тэтчер. Что ж, из песни слова не выкинешь: когда-то, ещё до московской Олимпиады, забросили Вадю к англичанам - сцементировать тамошний рабочий класс насчёт борьбы с капиталом. Но дело не в этом, а в том, что когда Вадя им уже всё что можно сцементировал, пришлось ему срочно внедряться в ихнюю партию, чтобы держать руку на пульсе и корректировать планы НАТО. Так вот: там, в партии этой, его и познакомили с Маргарет Тэтчер.
- А это кто? - спросила Альбина.
- Главная баба на острове, - лаконично разъяснил Вадя.
- Уя-я, - сказала Альбина.
После знакомства с Тэтчер он полтора месяца водил её по кабакам и входил в доверие: деньги-то присылали из Москвы чемоданами, надо было куда-то тратить; но дело не в этом, а в том, что в Москве Вадю ждала невеста (дочь одного дипломата, фамилию Иванушкин называть не имеет права). А Тэтчер, в чём штука-то! - на Вадю глаз положила и клеит, и таскает за собой в ихнее Политбюро. Чуть лордом хранителем печати не сделала, но Вадя успел связаться с Центром, и оттуда сказали: не время. Но дело не в этом, а в том, что пока Вадя держал руку на пульсе и гадил в пользу Варшавского Договора, невеста в Москве оказалась израильской шпионкой; так Иванушкина в ящике с сигарами вывезли на Родину - давать показания. При разгрузке в Мурманске ящик уронили, но врачи сделали невозможное, и вот теперь невеста на рудниках, а Иванушкин на пенсии. Товарищи по невидимому фронту навещают иногда - но дело не в этом, а в том, что пришлось жениться, взять фамилию тёщи и устроиться сантехником в РЭУ-6, потому что люди Тэтчер кишели вокруг Иванушкина с нездешней силой.
Чуть Воронок не проехали.
Выйдя, Иванушкин подождал, пока перрон опустеет, и попросил Альбину поглядеть, нет ли хвоста.
У калитки старухи Кутеповой Иванушкин остановился, потому что забыл, зачем приехал, но тут залился бабкин кабысдох, заскрипела дверь, и выглянула из-за неё сама Капитолина Филипповна. Выглянула, глянула - и снова скрылась за дверью.
- Чего это она? - спросила Альбина.
- Сейчас, - ответил многоопытный Иванушкин. И точно: вышла старуха снова, и уже не одна, а с автоматом Калашникова.
- Кто такие? - хрипло крикнула она, передёргивая затвор. В ответ Иванушкин снял шапочку "суоми", дав волю кудрям. Старуха узнала:
- Жилец?
- Он самый, - ответил Вадя.
- А это кто? - старуха повела стволом. - Твоя вроде поболе была...
- Это сестра её, - сказал Иванушкин. - Из-под Казани. Сирота.
- Входи, - разрешила Кутепова и поставила "калашникова" на предохранитель.
Калитка захныкала, и бабкин кабысдох зашёлся на второй октаве.
В сенях Иванушкин, выигрывая время, долго стаптывал с чоботов снег. Он отчётливо помнил, что ехал к старухе Кутеповой не просто так, а с умыслом. Память-то, слава богу, ещё не отшибло.
- Задаточек привёз? - ласково спросила Кутепова, вешая автомат на гвоздь у иконы.
- За капустой мы, - сказала сирота. - У тебя, говорят, капусты много, бабушка?
- У меня? - старуха похолодела.
- А то! - подтвердил Вадя. - Капуста нужна! Позарез!
"Убивать приехал, - поняла она. - Откуда узнал про валюту?"
- Облигации бери, - сказала она, - а больше у меня ничего нет. - И неназойливо двинулась в сторону чуланчика: там со времён Халхин-Гола лежало у неё несколько ручных гранат на случай. У двери, однако, уже стояла, привалившись к косяку, рыжая девица, казанская сирота.
- Зачем же облигации, - идя к старухе, возразил Иванушкин. - Нам бы капустки...
И, улыбнувшись, распялил в руках авоську. Старуха закричала.
Звуковой волной Вадю вынесло во двор; через несколько секунд его настигла казанская сирота. Калитку, к радости бабкиного кабысдоха, открыть Иванушкин не сумел, и взяли её Вадя с Альбиной с разбегу приступом, как Суворов Измаил.
Сделали они это очень вовремя, потому что через минуту крик прекратился, и вслед искателям капусты застрочил трассирующими бабкин "калашников".
Столица встретила их окрепшим морозом и объявлением по Ярославскому вокзалу насчёт видеосалона на третьем этаже. Но нет, не привьётся к нашему здоровому стволу бусурманский заразный сучок, и зря распинается дикторша про ихнего накачанного секс-символа - не это влечёт наших героев; западный мираж, чую, не уведёт их с пути самобытного, исконного, русского!
Не пошли Вадя с Альбиной в видеосалон! Крепко решено было между ними ещё в электричке, что жизнь тёщи Пелагеи дороже им своих двух - и поедут они первым же поездом в Читу, где живёт у Альбины родная тётка, а уж тётка у неё такова, что достанет кочан из-под земли!
Вот только денег у Вади осталось два рубля, да у Альбины рупь россыпью, а за трёшку везти их в Читу за капустой никто не соглашался, хотя рассказывал Вадя проводницам про тёщу очень убедительно, а рыжая стояла рядом и на каждое честное иванушкинское слово трясла головой. Причём чем дальше, тем больше чувствовал Вадя слюноотделение на слове "голубцы". Вскоре волчий голод пересилил природный вадин альтруизм, и повлёк Иванушкин Альбину в привокзальный буфет.
Что тут сказать автору? Ему очень стыдно за своего героя, но поделать он тут ничего не может - главным образом потому, что садясь за повесть, первым делом всего себя порезал и кровью написал на обоях клятву ничего не утаить и рассказать всё, как оно, значит, было.
Так вот - проели Вадя с Альбиной свои три рубля до копеечки, а на последнюю полтину ещё и насосались соку яблочно-виноградного, чтоб ему провалиться.
Сок дал себя знать минут через десять. Конфузливо пряча глаза, Иванушкин буркнул Альбине: "Я сейчас", - и стараясь двигаться с достоинством, а не козлиной припрыжкой, устремился к заведению.
Перед заведением сидела тётка и взамен удовольствия требовала с людей денег, денег же у Вади не было ни гривеника. Сначала хотел было Вадя объяснить про тёщу и голубцы, но потом понял, что не успеет, молча перешагнул через турникет и устремился.
(Здесь автору, как сами понимаете, опять стыдно за героя, но что поделать: герои у авторов не спрашивают - выходят замуж за генералов, бегут среди повести в туалет...)
К моменту, когда процесс пошёл, за вадиной спиной уже стоял пришедший на тёткины истошные крики милиционер. Он стоял молча, охраняя Иванушкина, - как главу государства при исполнении. Вадя, которому уже успело полегчать, увидел эту картину как бы со стороны - и возгордился.
- Нарушаем? - спросил милиционер, когда Иванушкину полегчало окончательно. Иванушкин хотел повиниться и рассказать про голубцы, но сказал только:
- Сеня!
Ибо перед ним стоял Семён Супец, друг-приятель молодых лет, совместно проведённых в областном культурном очаге, славном городе Сельдерейске. С той золотой поры изменился Сеня не сильно - только сдуло с него ветром времени пионерский галстук, да надуло взамен пушистые усы со старшинскими погонами, да сам раздался чуток во все стороны. А так - Супец и Супец!
Видимо, Иванушкина жизнь изменила не в пример сильнее, потому что на своё имя старшина среагировал как на провокацию - и только когда снял Вадя шапчонку, напрягся памятью и вымолвил поражённый:
- Эйсебио, козёл бодучий!
Тут опять надо объяснить. "Эйсебио" - было прозвище Иванушкина, полученное за великий гол, забитый им на стадионе "Жатый колос" в матче против третьей школы. Иванушкин закатил мячик задницей, чем навек опозорил третью школу и обессмертил своё имя. (Неизвестно, забивал ли Эйсебио голы задницей, но если нет, то это его упущение). Что же до обращения "козёл бодучий", то здесь Иванушкин совершенно не при чём: "козла" старшина Супец уже много лет вставлял лыком во всякую строку.
Одним словом, опознание произошло, и через минуту старшина, держа задержанного за локоть, торжественно проследовал с ним мимо корыстолюбивой тётки. При этом задержанный счастливо лыбился.
Зайдя за угол, бывшие сельдерейские пионеры расцепились, и Вадя засемафорил Альбине своей шапочкой. Старшина, как Альбину увидел, раздался во все стороны ещё шире, тихонечко присвистнул и одними губами прошептал насчёт бодучего козла.
- Семён Супец, друг детства, - представил старшину Иванушкин. - Альбина...
Тут Вадя замялся, но Супец, хоть и при погонах, оказался человеком понятливым.
- Очень приятно, - сказал он. И, скрипнув ремнями, протянул руку и пожал протянутую навстречу ручонку с осторожностью энтомолога.
Альбина что-то пискнула. Старшина тут же покраснел и с неожиданной суровостью спросил Иванушкина:
- Едете?
- Едем, Сеня, - вздохнул Иванушкин и честно всё рассказал: от тёщиной болезни до перестрелки в Воронке. Он говорил, а старшина, стараясь не глядеть на Альбину, продолжал краснеть и постепенно достиг густоты государственного флага.
- Погоди, Эйсебио, - сказал Супец, когда Вадя привёл наконец корабль своей саги в порт стоянки, - тебе деньги, что ли, нужны?
- Ну, - сказал Вадя.
Супец задышал.
- Деньги не проблема. Ждите здесь. - Он повернулся к Альбине, отдал ей честь и решительным шагом направился в гущу вокзально-кооперативного движения. Вернулся он оттуда очень скоро - с деньгами в обеих руках.
- Уважают, козёл бодучий, - коротко разъяснил этот феномен старшина, запихнул бумажки в карманы вадиного ватника и снова откозырял Альбине.
- Уя-я!.. - восхищённо протянула Альбина.
- Служу Советскому Союзу, - доложил Супец. - Значит, в Читу? - уточнил он, повернувшись к однокласснику.
- В Читу, Сеня, - бодро ответил Иванушкин. - Там капуста...
- Ну, ладно, Эйсебио, - проговорил Супец. - Бывай, козёл бодучий!
И он сжал вадину ладонь так, что в глазах у того потемнело.
- И вам всего доброго, Альбина, - сказал старшина и вспотел, как не потел со времени сдачи норм по армейскому двоеборью.
Альбина снова что-то пискнула , и они побежали к поезду. С перрона рыжая прощально взмахнула рукой, и Супец улыбнулся на весь Ярославский вокзал.
С полными карманами денег объяснять про тёщу и капусту оказалось гораздо проще - первая же проводница прониклась вадиной бедой, и как раз обнаружилось в вагоне два свободных места. Иванушкин, сколько жил на свете, не уставал удивляться таким совпадениям.
Они сели рядышком на свой плацкарт - и поехали в Читу за капустой.
Предвидя переводы этой правдивой повести на языки народов мира, автор просит соотечественников потерпеть - а читателям планеты надо объяснить, что такое Чита.
Чита - это город. Ехать до него недолго, если ехать от Улан-Удэ. А если от Москвы, то легче сдохнуть, потому что пятеро суток на плацкарте, а что такое плацкарта, объяснять смысла не имеет: всё равно никто, кроме своих, этого не поймёт.
В общем, покатили.
Сожителей в купе было четверо: тётка с отпрыском призывного возраста, старичок-боровичок и детина на верхней полке. Пятеро суток стучали под ними колёса, и все это время Иванушкин, не жалея красок, рассказывал попутчикам свою жизнь. Сагу эту, отчасти читателю известную, он прерывал только на ночь и, подобно Шахерезаде, на самом интересном месте.
Однако ж нельзя сказать, чтобы на слушателей ему повезло. Паренёк сразу всунул в уши "дебильники" и отключился от действительности. Детинушка, как лежал наверху, чем-то булькая и светя пятками в проход, так и добулькался до того, что поезд привёз его заспиртованное тело на другой конец страны.
А старичок, как выяснилось в районе Иркутска, оказался глухой.
Одна только тётка всю дорогу, охая, поддерживала течение иванушкинского эпоса синюшными яйцами и пирожками с рисом. И было за что! Взять хотя бы рассказ о вадином кинематографическом прошлом - эта штука получилась у него сильней, чем "Фауст" у Гёте.
В юности - это ещё до заброски в Англию бы-ло - Вадю вызвали в один кабинет и сказали: надо, Иванушкин, помочь нашим кинематографистам в работе над образом бойца невидимого фронта, а короче: сыграть советского разведчика в тылу у фашистов. Ну, приказ есть приказ: начал Вадя сниматься в кино. Хорошо ли играл? Это трудно сказать (Вадя человек скромный). Но режиссёр плакал всё время. А потом пришла шифровка: готовиться к заброске; и всё, что отсняли, пришлось уничтожить - секретность!
А режиссёра вызвали на сеанс гипноза, и он забыл Иванушкина навсегда.
А вместо Вади взяли артиста Вячеслава Тихонова. Вадя успел до заброски с ним встретиться и показать, как надо играть.
- Ты Тихонова знаешь? - мышкой пискнула Альбина.
- Славу-то? - переспросил Иванушкин, после чего тётка дала ему самый большой пирожок.
Впрочем, хоть бы и не дала! Хоть бы и не кормила совсем, да что там! - хоть бы поезд приехал не в Читу, а в Сыктывкар какой-нибудь - чёрта ли было в том Иванушкину?
Пора уже прямо ответить на этот вопрос: да ни черт?а!
А если спросите почему - отвечу: потому! Так уж устроен человек, по крайней мере русский, что время от времени хлебом его не корми, а дай свободы. Не какой-нибудь там осознанной необходимости - этих европейских штучек даром не надо! - а вот чтобы пыль столбом, и не вполне представлять, где и за каким хреном находишься...
А как же капуста, спросите вы тогда, как же голубцы для тёщи Пелагеи, будь она трижды здорова? Тут отвечу совсем прямо: тёща - это святое. Про тёщу Иванушкин помнил. Даже приснилась однажды в районе Урала.
В общем, долго ли, коротко ли, но смотрят они однажды поутру в окошко - а за окошком сопки, между сопок дома рядком стоят, из труб дым прямиком в небо, а поезд уже к вокзалу подползает. Вышел тогда Иванушкин на перрон, шапочку "суоми" на уши натянул, ватничек до горла застегнул, кулаки в рукава спрятал, сплюнул - плевок ледышкой упал на перрон и разлетелся, шурша.
- Это, что ль, Чита и есть? - спросил Вадя.
- Она, - ответила Альбина.
Тётку звали Ираидой. На плечах у неё была овчина, а на голове бигуди. Ираида смотрела то на Вадю, то на его подружку - и смотрела так, как будто они были с рожками о пяти ногах и только что вылезли из тарелки.
- Здравствуйте, - сказал Вадя, стуча зубами.
- Кто это? - спросила тётка Ираида.
- Это Вадя Иванушкин, - сказала Альбина. - Боец невидимого фронта.
- Мы за капустой, - пояснил Вадя.
- Чего? - спросила Ираида.
- Тёть Ираид, мы пока поживём у тебя, ладно? - сказала Альбина.
- Тёще позарез нужно, - внёс окончательную ясность боец невидимого фронта и, стуча зубами, улыбнулся читинской тёте.
Тут из тётки полезла ответная речь - и по правде говоря, не стоило ехать так далеко, чтобы её услышать. Напоследок посоветовала тётка забирать своего кобеля и мотать отсюда подобру-поздорову.
- Сама вы кобель, - вежливо ответил синий, как отечественная курица, Иванушкин, - а Альбина положительная девушка и верный товарищ в беде.
...Через полчаса искатели капусты отогревались вонючим чайком в буфете кинотеатра. Отогревшись, Альбина горько заплакала на плече у Иванушкина. Обидные тёткины слова глубоко запали в девичью душу. Иванушкин, прошедший большую школу совместной жизни с женой Галиной и мамой её, чтоб ей трижды выздороветь, был невозмутим.
- Куда же мы теперь? - всхлюпнула отверженная племянница, и солёная капля плюхнулась в жидкий чай.
- В кино, - ответил размякший в тепле Вадя и погладил её по голове.
В кино по случаю перестройки показывали ужасы советской жизни. Отец-алкоголик полтора часа бил наркоманку-мать на глазах у дочери-проститутки. В конце всех их задавил сынок-рокер.
- Жизненная картина, - оценил Иванушкин, когда зажгли свет. - Мне тоже приходилось в своё время вот так... в одиночку, на мотоцикле...
Пора было, однако, выходить на улицу. Прислонив подопечную к батарее у кассы, Вадя пошёл на разведку и, вымерзнув до потрохов, нашёл бойлерную, а в ней собрата по рабочему классу, Гришу.
Силу солидарности ощутили путешественники тотчас: легла газетка на табурет, легла рыбка на газетку, и встали рядышком три стакана, и было нолито. Иванушкин, уже неделю не бравший в рот, быстро вошёл в трудовой ритм; Альбина же, приняв птичью порцию, тут же снова заревела, и была отправлена мужчинами на чистку картошки.
За третьим стаканом Гриша знал про них всё.
- Жить будете здесь, - сказал он и царским жестом обвёл бойлерную, - а капусты завтра надыбаем, ни бэ!
Он качнулся от табурета, несколько раз пальцем показал Иванушкину, куда не должна залезать стрелка, и ушёл в ночь, а Вадя с Альбиной остались дожидаться утра в бойлерной.
Утром проснулся Иванушкин в замечательнейшем настроении - и долго не мог понять, с чего бы это. Потом понял: это оттого, наверное, что Гриша обещал помочь с капустой.
Альбина дрыхла рядом, свернувшись калачиком.
Гриша пришёл не один. Для добычи капусты он привёл с собой пузатенького прапорщика по фамилии Слонович
Через десять минут Вадя с Альбиной, взявшись за руки, как юные пионеры, уже поспешали за прапорщиком, который колобком катился между домов. В Слоновиче был какой-то движок, не дававший ему стоять на месте. Даже в автобусе он всё время вертелся, подмигивал, потирал ручки.
- Куда едем? - спросил наконец Вадя. Слонович ответил, что едут они за капустой в воинскую часть 12651, в мотострелковый полк, к начальнику тамошней столовой прапорщику Зулущенко - и что всё это военная тайна.
У длинного забора с колючей проволокой Слонович исчез за КПП и через четверть часа вынес Иванушкину приговор: капуста будет, но за два кочна эта тварь, Зулущенко, просит десять пятьдесят и коленвал от "Запорожца". Коленвал Слонович берёт на себя (пусть скажут спасибо Грише, за Гришу Слонович продаст всё, кроме Родины), а насчёт денег пускай думают сами.
Червонец Иванушкин решил заработать телекинезом.
Телекинез - это было вот что такое. Клался на стол хлебный мякиш и накрывался тарелкой. Потом надо было трижды постучать по ней пальцем, и мякиш из-под тарелки исчезал.
В своё время Иванушкин чуть не сел за этот телекинез на "губу".
К полудню он уже был на вокзале: с Альбиной, парой мелких тарелок и мякишем хлеба, свежего и чёрного. Почемму свежего и чёрного? Потому что телекинез телекинезом, а хлебушек к пальцам должен прилипать!
Телекинезил Вадя среди пасажиров в зале ожидания, а рыжая соратница, стоя неподалёку, вскрикивала, как заводная:
- Такое чудо - и всего за рубль! Такое чудо - и всего за рубль!
Через полдня телекинеза они могли купить не только два кочна у прапорщика Зулущенко, но и самого прапорщика со всей матчастью гарнизона и знаменем дивизии.
Ближе к вечеру прибежал Слонович с коленвалом. У забора части прапорщик взял десять пятьдесят и вместе с коленвалом укатился за КПП, велев ждать кочна. Сначала Иванушкин с Альбиной переминались с ноги на ногу, потом, скрипя по снежку, начали похаживать вдоль забора.
Потом стемнело.
Потом они принялись подпрыгивать, колотя руками по телу, потом обнялись и стали прыгать вместе - и допрыгались до того, что из КПП вышел дежурный по части и спросил, чего им тут, синим, надо.
Пытаясь совладать с речью, Вадя честно ответил, что надо им прапорщика Зулущенко с двумя кочнами капусты или, на худой конец, прапорщика Слоновича с деньгами. Дежурный странно на Иванушкина посмотрел и, поманив его пальцем, конфиденциально сообщил, что сегодня ничего этого он, скорее всего, не увидит, потому что названные прапорщики об эту пору уже лежат где-нибудь пьяные в жопу.
А касаемо капусты - дежурный посоветовал Иванушкину забирать свою даму и тикать отсюда, пока он не вызвал караул.
Услышав, что речь дошла до неё, Альбина робко приблизилась к офицеру и хотела что-то ему объяснить, но только обстучала дежурного зубами. Тут Вадя понял, что верный друг Альбина начала потихоньку давать дубака.
Вечером в бойлерной открылся военный совет.
Сначала постаканно обсудили тёщу, телекинез и другие материи. Потом вспомнили про Слоновича и решили, что хорь с ним, со Слоновичем, пускай удавится на своём коленвале. Потом Гриша поднял тост за присутствующих дам. В процессе тоста Альбина тихонечко сползла по вадиному плечу и была положена в тёплом местечке у труб.
Оставшись вдвоём, мужчины решили сначала брать власть в Чите.
- Вчера было рано, - сказал Гриша.
- А сегодня уже поздно, - сказал Вадя, и они выпили ещё.
Закусив, Иванушкин со всей принципиальностью поставил главный вопрос текущего момента: где тут у вас капуста?
Над этим вопросом Гриша задумался так глубоко, что даже заснул.
- Прости, что я тебя беспокою, - говорил Вадя, тряся гришину голову, - но больше некого. Где взять капусту, Гриша?
Не дождавшись ответа, Иванушкин лёг лицом на табурет и тоже уснул.
Приснился ему "Клуб кинопутешественников", Африка, крокодилы и капуста на пальмах. Местный вождь с лицом Сенкевича совал Ваде кукиши под нос и требовал взамен кочна двух жареных прапорщиков и девушку Альбину в жёны. "А где Альбина?" - с тревогой вспомнил Иванушкин, на что вождь-Сенкевич ответил:
- В обкоме!
Вадя проснулся. Гриша стоял посреди бойлерной, держась за трубу.
- В обкоме! - кричал Гриша. - В обкоме есть капуста!
Иванушкин вышел в чёрное утро, умылся снегом, постоял, глядя на луну, - и сколько мог после вчерашнего, начал думать. В итоге получилась у Вади интересная комбинация: вступить в партию, разузнать, где в обкоме лежит капуста, стать первым секретарём, взять два кочна и сделать ноги.
Иванушкин ещё раз умылся снегом и, вернувшись в бойлерную, рассказал Грише о своих номенклатурных планах. В наступившей тишине стало слышно, как Альбине снится ВГИК.
- Гриша, - сказал наконец Вадя, - ты скажи что-нибудь.
Гриша сказал.
- Вот то-то! - обрадовался Вадя. - С добрым утром, Альбина!
Верный товарищ сидела у труб, протирая глазищи.
За завтраком Вадя поведал ей о грядущей партийной карьере.
- Уя-я... - одобрительно протянула Альбина. - Здоровско!
На том и порешили. Купила Альбина Ваде сорочку, галстук и костюм "в мешочек" - и пошёл Иванушкин вступать в партию. Подробностей этого дела я не знаю, и врать не стану, но рассказывают, что поскольку к тому времени все, кто ещё мог, шли оттуда, а Вадя, единственный, - туда, то там несказанно ему обрадовались, даже закричали от радости: во-о-от, а ещё говорят, что рабочий класс отвернулся от партии! Что вы, сказал Вадя, у меня только на партию и надежда. Но ведь вы, спросили его тогда - настоящий рабочий класс? Вадя за это сомнение сильно на них обиделся, попросил принести разводягу и завязать глаза - и с завязанными глазами разобрал им к чёртовой матери весь санузел. Его тут же в партию и приняли.
И началась другая жизнь. По утрам учился он в одной спецшколе руководить народом, днём потихоньку телекинезил на вокзале, а по вечерам ходил с Альбиной в кино. Фильмов шло в Чите два - так они их по очереди смотрели.
Только ближе к весне начала Альбина замечать, что Иванушкин как-то строже стал, про невидимый фронт не рассказывает, кино не комментирует, и вообще - сам не свой.
- Вадя, - спросила она однажды, - ты о чём сейчас думаешь?
А он ей и говорит:
- Я вот о чём думаю, Альбина: как бы нам всем консолидироваться на платформе ЦК?
Альбина в голос зарыдала и побежала к Грише. Гриша ахнул, тихим шёпотом грязно выругался и той же ночью напоил Иванушкина в стельку.
Под утро они с Альбиной пили чаёк и тихо разговаривали возле лежащего навзничь Вади.
- Нельзя ему туда больше, - говорил Гриша. - Больно впечатлительный он у тебя. И костюмчик спрячь, и билетик. Нельзя ему этого ни одного раза!
- А что можно? - спрашивала Альбина.
- Водку можно, - отвечал Гриша, доливая ей кипятку и подвигая пакетик с сушками. - В уголки играть, за грибами...
- А как же капуста? - спросила Альбина и опять приготовилась плакать.
- Капусту я беру на себя, - поклялся Гриша. - Вот приедет с югов один корешок...
Прошла неделя. Вадя выздоравливал на глазах: пил, телекинезил, разгуливал по Чите в ватничке нараспашку и уже несколько раз вспоминал, как на спор переплывал кролем пролив Ла-Манш и консультировал Её Величество по части игры в городки. Пару раз, правда, он ещё обозвал Альбину "неформальной молодёжью", а Гришу - "деструктивной силой", но это уже были остаточные явления.
И вот в начале апреля, когда уже задули ветры, и первые почки полезли из растительности наружу, дверь в бойлерную открылась, и внутрь, нагнувши голову, ввалилась незнакомая фигура, а за ней в проёме двери обнаружился Гриша. У Гриши был вид Деда Мороза, пришедшего к детям с подарком.
- Кто тут из Москвы за капустой? - провозгласил незнакомец.
- Мы из Москвы за капустой! - звонко откликнулась Альбина.
- Ну пошли, - сказал человек.
И Вадя понял, что с югов, из отпуска, вернулся, чтобы им помочь, главный овощной начальник Читинской области.
- Вот уж хрен, - сказал человек и представился. - Николай. Истопник я.
Задворками он вывел путешественников на большую площадь и жестом Юрия Долгорукого показал на некое здание, про которое путешественники сразу поняли, что это обком.
Здесь, опять-таки, зарубежному читателю трудно будет понять, почему, если среди города стоит большое ухоженное здание, то это непременно обком, а не больница или, скажем, детский сад с бассейном. Но тут уж пусть поверят на слово.
Возле входа стояли два милиционера. Смотрели они так, что Вадя сразу начал вспоминать, не убил ли вчера по пьяной лавочке кого-нибудь. Но вспомнить этого Иванушкин не успел, потому что случилось чудо - не новозаветный фокус с комплексным обедом, а настоящее чудо. Истопник Коля вразвалочку подошёл к милицейскому посту, снял трубку и начал накручивать диск. Он был суров и прост, как древний римлянин.
- Это Коля, - сказал Коля, когда где-то там, на партийных небесах, ответили "алло!" - Пал Семёныч! Капуста мне нужна, два кочна. - Тут он прикрыл трубку ладонью. - Спрашивает: брюссельская устроит?
Вадя ущипнул себя за ногу и отчаянно замотал головой.
- Советская нужна, - сказал Коля. - Простая советская капуста. В бойлерную ко мне привезти. Печень трески? В другой раз. В другой раз, говорю! Всё. Грейтесь пока.
Когда он положил трубку, Вадя с Альбиной стояли, вытянувшись по стойке "смирно".
- Как это, Коля? - спросил Иванушкин. Они пересекали просторную площадь, отделявшую обком от руководимой области. - Как это?
- Да чего там... - буркнул Коля. - Узнал я, понимаешь ли, что на моём участке один секретарёк живёт тутошний. - Завотделов штук пять, шелупони всякой... Ну и перекрыл им пару раз, под настроение, тепло... "Взгляд" посмотрел - и перекрыл!
Коля помолчал.
- Теперь дают заказы и вообще... за ручку...
Он помолчал снова и загадочно резюмировал:
- Перестройка...
У бойлерной их ждала чёрная "Волга". Возле багажника, полного капусты, стоял серьёзный шофёр.
Тёплым апрельским днём на взлётно-посадочную полосу одного московского аэропорта, побоку от всяких расписаний, тяжело плюхнулся огроменный транспортный самолёт. От ужаса диспетчеры все, как один, лишились дара речи и молча смотрели, как из самолёта вылез мужичок в распахнутом ватнике и лыжной шапочке с надписью "суоми". К груди мужичок прижимал авоську, набитую капустой.
Следом на гостеприимную московскую землю выпрыгнула рыжая девица с "Советским экраном" в руках.
- Спасибо! - крикнул пилоту Вадя Иванушкин (это, конечно же, был он).
- Не за что, - ответил пилот, и самолёт, разбежавшись ко вторичному ужасу диспетчеров по взлётно-посадочной полосе, взял курс на Читу.
Хвост очереди на экспресс терялся за линией горизонта.
- До Москвы - едем? - весело спросил Вадя скучающую личность у "жигулёнка".
- Полста - и едем, - отозвалась личность, скептически поглядев на авоську.
- Семьдесят пять, - сказал на это Вадя, - но только пулей, а то меня тёща заждалась.
Личность, нервно рассмеявшись, прыгнула за руль и открыла заднюю дверцу.
Через час "жигулёнок" торжественно причалил к подъезду. Личность, обежав "Жигуль", открыла дверцу, бережно вынула изнутри авоську и теперь смотрела Иванушкину в руки.
- Это - семьдесят пять - тебе, - сказал Иванушкин, - а вот это - сгоняешь на Ярославский вокзал, разыщешь там старшину милиции по фамилии Супец - и отдашь ему. Скажешь - от Эйсебио. Запомнил?
Память у владельца "жигулёнка" была незаурядная - это видно из того, что он, ничего не переспрашивая, тут же взял деньги и рванул от Иванушкина прочь, надо полагать, на Ярославский вокзал.
Вадя с Альбиной остались вдвоём.
- Ну вот, - сказал Вадя.
- Ага, - сказала Альбина.
- Домой не приглашаю, - сказал Вадя.
- Ага, - сказала Альбина.
- Спасибо, в общем, - сказал Вадя.
- Тебе спасибо, - сказала Альбина.
Иванушкин взял её за руку и немного потряс в своей. Потом прислонился губами к девушкиной щеке и пошёл в подъезд.
Дверь открыла жена Галина.
Жена Галина крикнула:
- Ну чего стоишь-то, как пень? Вытирай ноги!
Она схватила авоську и убежала на кухню. Иванушкин зашёл. Сквозь кастрюльный лязг и сковородное шипение доносились из кухни родные звуки: дудукала жена Галина, вявякала тёща Пелагея. Очень её Иванушкин любил, это я вам последний раз говорю.
Вадя осторожно заглянул в комнату. На тахте знакомым голосом разговаривал сам с собою приёмник "Альпинист". Вадя вздохнул, сел на обувницу и принялся снимать чоботы. Но снять успел только один, потому что вдруг увидел перед собой тапочки, женские ноги и халат.
- А сметана где? - спросил голос над халатом. - Сметана-то где?
- Ты не говорила про сметану, - сказал Вадя халату.
- А сам догадаться не мог? К голубцам - сметаны? О-оспо-ди-и, - кричала жена Галина, - да что ж ты за бестолочь? Ну почему, почему тебе надо всё объяснять?!
Она кричала ещё одиннадцать минут - а на двенадцатой Вадя поднял наверх лицо с неубиенными, синими, честными глазами и предложил:
- Так я схожу - за сметаной-то?
ДТП
Игорю Иртеньеву
Вчера у нас на Большой Котельной пьяный шофёр задавил бабушку. Бабушка купила в магазине полкило луку и пошла через дорогу домой, а тут он со своим КАМАЗом и любовью к быстрой езде.
Накануне шофер гулял у брата, который живой вернулся со срочной службы, - и шофёру было хорошо. А бабушка лежала дома с давлением - и ей было плохо.
Теперь всё наоборот.
Лучше бы она не шла за луком. Подумаешь, один день без лука! Хлебушком бы зажевала, а шофёр бы зря в тюрьме не сидел. Хотя поперёк нашей Большой Котельной население гуляет, как в саду: здесь магазин, там аптека... Через эту бабушку кто-то живой остался.
Он завтра за луком пойдёт.
Свидетели сбежались, "скорая" приехала, менты пожаловали, расспрашивают народ про встречу КАМАЗа с бабушкой, правду знать хотят. А кому нужна такая правда? Только не шофёру. Вот он - в пробирку дыхнул, голову руками обхватил, на подножку сел, в асфальт смотрит.
А бабушке и вовсе ничего не нужно: она полтора часа неживая под дождём лежит. Но уже без лука. Лук кто-то прибрал. Решил, наверное: бабушке без пользы, а мне в самый раз. У детей цынги не будет, вырастут здоровыми, наконец.
А у шофёра своих двое - вот он голову руками и обхватил.
Одно хорошо: бабушка, слава тебе, Господи, одинокая была - мужа у неё заранее расстреляли. Потом, правда, извинились. Ей, конечно, всё равно помирать было - девятый десяток, сколько можно за луком ходить? - но она предполагала - без КАМАЗа.
И у шофёра были другие планы на вечер. И санитары в нарды не доиграли - пришлось из-за бабушки этой ехать к чёрту на кулички.
А уж старшина гаишный и вовсе ни в чём не виноват: хотел, как человек, смену сдать, домой поехать, "Поле Чудес" посмотреть и надраться в сиську - а теперь стоит под дождём на Большой Котельной, трезвый и злой, протокол составляет...
Эх, братцы вы мои! - третий год при демократии живём, а счастья всё нет и нет.
ЖИЗНЬ МАСОНА ЦИПЕРОВИЧА
Ефим Абрамович Циперович работал инженером, но среди родных и близких был больше известен как масон.
По дороге с работы домой Ефим Абрамович всегда заходил в "Гастроном". Человеку, желавшему что-нибудь купить, делать в "Гастрономе" было нечего, это знали все, включая Ефима Абрамовича, но каждый вечер он подходил к мясному отделу и спрашивал скучающего детинушку в халате:
- А вырезки что, опять нет?
Он был большой масон, этот Циперович.
Дома он переодевался из чистого в тёплое и садился кушать то, что ставила на стол жена, Фрида Моисеевна, масонка.
Ужинал Ефим Абрамович без водки. Делал он это специально. Водкой масон Циперович спаивал соседей славянского происхождения. Он специально не покупал водки, чтобы соседям больше досталось. Соседи ничего этого не подозревали и напивались каждый вечер, как свиньи. Он был очень коварный масон, этот Циперович.
- Как жизнь, Фима? - спрашивала Фрида Моисеевна, когда глотательные движения мужа переходили от "престо" к "модерато".
- Что ты называешь "жизнью"? - интересовался в ответ Ефим Абрамович. Масоны со стажем, они могли разговаривать вопросами до светлого конца.
После ужина Циперович звонил детям. Дети Циперовича тоже были масонами. Они масонили, как могли, в свободное от работы время, но на жизнь всё равно не хватало, потому что один был студент, а в ногах у другого уже ползал маленький масончик по имени Гриша, радость дедушки Циперовича и надежда мирового сионизма.
Иногда из соседнего подъезда приходил к Циперовичам закоренелый масон Гланцман, в целях конспирации взявший недавно материнскую фамилию - Финкельштейнов. Гланцман пил с Циперовичами чай и жаловался на инсульт и пятый пункт своей жены. Жена была украинка и хотела в Израиль. Гланцман в Израиль не хотел, хотел, чтобы ему дали спокойно помереть здесь, где промасонил всю жизнь.
Они пили чай и играли в шахматы. Они любили эту нерусскую игру больше лапты и хороводов и с трудом скрывали этот постыдный факт даже на людях.
После пары хитроумных гамбитов Гланцман-Финкельштейнов уползал в своё сионистское гнездо во второй подъезд, а Ефим Абрамович ложился спать и, чтобы лучше спалось, брал "Вечёрку" с кроссвордом. Если попадалось: автор оперы "Демон", десять букв - Циперович не раздумывал.
Отгадав несколько слов, он откладывал газету и гасил свет над собой и Фридой Моисеевной, умасонившейся за день так, что ноги не держали.
Он лежал, как маленькое слово по горизонтали, но засыпал не сразу, а о чём-то сначала вздыхал. О чём вздыхал он, никто не знал. Может о том, что никак не удаётся ему скрыть свою этническую сущность; а может, просто так вздыхал он - от прожитой жизни.
Кто знает?
Ефим Абрамович Циперович был уже пожилой масон и умел вздыхать про себя.
И КОРОТКО О ПОГОДЕ
В понедельник в Осло, Стокгольме и Копенгагене - 17 градусов тепла, в Брюсселе и Лондоне - 18, в Париже, Дублине и Праге - 19, в Антверпене - 20, в Женеве - 21, в Бонне и Мадриде - 22, в Риме - 23, в Афинах - 24, в Стамбуле - 25, в деревне Гадюкино - дожди.
Во вторник в Европе сохранится солнечная погода, на Средиземноморье - виндсерфинг, в Швейцарских Альпах - фристайл, в деревне Гадюкино - дожди.
В среду ещё лучше будет в Каннах, Гренобле и Люксембурге, совсем хорошо в Венеции, деревню Гадюкино - смоет.
Московское время - 22 часа 5 минут. На "Маяке" - лёгкая музыка.
ИЗ ПОСЛЕДНЕЙ ЩЕЛИ
(подлинные мемуары Фомы Обойного)
I
В тяжёлые времена начинаю я, старый Фома Обойный, эти записки. Кто знает, что готовит нам слепая судьба за поворотом вентиляционной трубы?
Жизнь тараканья до нелепости коротка. Это, можно сказать, жестокая насмешка природы: люди и те живут дольше - люди, которые неспособны ни на что, кроме телевизора и своих садистских развлечений. А таракан, венец сущего... горько писать об этом.
В минуты отчаяния я часто вспоминаю строки великого Хитина Плинтусного:
"Так и живём, подбирая случайные крошки,
Вечные данники чьих-то коварных сандалий..."
Кстати, о крошках. Чудовище, враг рода тараканьего, узурпатор Семёнов сегодня опять ничего не оставил на столе. Всё вытер, подмёл пол и тут же вынес ведро. Негодяй хочет нашей погибели, в этом нет сомнения. Жизнь его не имеет другого смысла; даже когда он смотрит в телевизор, то ищет рекламы какой-нибудь очередной дряни, чтобы ускорить наш конец. Ужас, ужас!
Но надо собраться с мыслями; не должно мне, подобно безусому юнцу, перебегать от предмета к предмету. Итак, узурпатор Семёнов появился на свет наутро после того, как Еремей совершил Большой Переход...
Великие страницы истории забываются ныне; молодняку лишь бы побалдеть у газовой конфорки. И потом - эта привычка спариваться у всех на глазах... А спроси у любого: кто такой Еремей? - дёрнет усиком и похиляет дальше. Стыд! А ведь имя это гремело по щелям, одна так и называлась - щель Любознательного Еремея, но её переименовали во Вторую Бачковую...
А случилось так: Еремей пропал безо всякого следа, и мы уже думали, что его смыло (в те времена мы и гибли только от стихийных бедствий). Однако он объявился вечерком, весёлый - но какой-то нервный. Ночью мы сбежались по этому поводу на дружескую вечеринку. На столе было несчётно еды - в то благословенное время вообще не было перебоев с продуктами, их оставляли на блюдцах и ставили в шкафы, не имея дурной привычки всё совать в целлофановые пакеты; в мире царила любовь; права личности ещё не были пустым звуком... Да что говорить!
Так вот, в тот последний вечер, когда Иосиф с Тимошей раздавили на двоих каплю отменного ликёра и пошли под плинтус колбасить с девками, а Степан Игнатьич, попив из раковины, в ней уснул, мы, интеллигентные тараканы, собрались на столе слушать Еремея.
То, что мы услышали, было поразительно.
Еремей говорил, что там, где кончается мир - у щитка за унитазом - мир не кончается.
Он говорил, что если обогнуть трубу и взять левее, то можно сквозь щель выйти из нашего измерения и войти в другое, и там тоже унитаз! Сегодня это известно любому недомерку двух дней от роду: мир не кончается у щитка - он кончается аж метров на пять дальше, у ржавого вентиля. Но тогда!..
Ещё Еремей утверждал: там, где он был, тоже живут тараканы - и очень неплохо живут! Он божился, что тамошние совсем непохожи на нас, что они другого цвета и гораздо лучше питаются.
Сначала Еремею не поверили: все знали, что мир кончается у щитка за унитазом. Но Еремей стоял на своём и брался показать.
- А чего тебя вообще понесло туда, в эту щель? - в упор спросил тогда у Еремея нервный Альберт (он жил в одной щели с тёщей). Тут Еремей, покраснев, признался, что искал проход на кухню, но заблудился.
И тогда мы поняли, что Еремей не врёт. Побежав за унитазный бачок, мы сразу нашли щель и остановились возле неё, шевеля усами.
- Хорошая щёлочка, - напомнил о себе первооткрыватель.
- Офигеть, - сказал Альберт.
Он первым заглянул внутрь и уже скрылся до половины, когда раздался голос Кузьмы Востроногого, немолодого таракана правильной ориентации.
- Не знаю, не знаю... - проскрипел он. - Может, и хорошая. Только не надо бы нам туда...
- Почему? - удивился я.
- Почему? - удивились все.
- Потому что, - лаконично разъяснил Кузьма и, так как не всем этого разъяснения хватило, строго напомнил: - Наша кухня лучше всех!
С младых усов слышу я эту фразу. И мама мне её говорила, и в школе, и сам сколько раз, и всё это тем более удивительно, что никаких других кухонь до Еремея никто из нас не видел.
- Наша кухня лучше всех, - хором вздохнули тараканы.
- Но почему нам нельзя посмотреть, что за щитком? - крикнул настырный Альберт. Жизнь в одной щели с тёщей испортила его характер.
Кузьма внимательно посмотрел на говорившего.
- Нас могут неправильно понять, - терпеливо разъяснил он.
- Кто? - опять не понял Альберт.
- Откуда мне знать, - многозначительно ответил Кузьма, продолжая внимательно смотреть. Тут, непонятно отчего, я почувствовал вдруг тоскливое нытьё в животе - и, видимо, не я один, потому что все, включая Альберта, немедленно снялись и пошли обратно на кухню.
Вернувшись, мы дожевали крошки и, разбудив в раковине Степана Игнатьича, которого опять чуть не смыло, разошлись по щелям, размышляя о преимуществах нашей кухни. А наутро и началось несчастье, которому до сих пор не видно конца. Ход вещей, нормы цивилизованной жизни - всё пошло прахом. Огромный мир, мир тёплых местечек и хлебных крошек, мир, просторно раскинувшийся от антресолей аж до ржавого вентиля, был за день узурпирован тупым существом, горой мяса с длинными ручищами и глубоким убеждением, что всё, до чего эти ручищи дотягиваются, принадлежит исключительно ему!
Первыми врага рода тараканьего увидели Иосиф и Тимоша. Поколбасив под плинтусом, они выползли под утро подкрепиться чем Бог послал, но Бог послал Семёнова. Иосиф, отсидевшись за ножкой, подкрепился позже, а Тимоше не довелось больше есть никогда.
Семёнов зверски убил его.
Что ж! - нехитрое это дело убить таракана; летописи переполнены свидетельствами о смытых, раздавленных и затоптанных собратьях наших. Человек - что с него взять... Бессмысленное существо.
Да и откуда у них взяться разуму? Когда Бог создал кухню, ванную и туалет, провёл свет и пустил воду, он создал, по подобию своему, таракана - и уже перед тем, как пойти поспать, наскоро слепил из отходов человека. Лучше бы он налепил из них мусорных вёдер на голодное время! Но видно, Бог сильно утомился, творя таракана, и на него нашло затмение.
Это господне недоразумение, человек, сразу начал плодиться и размножаться, но так как весь разум, повторяю, ушёл на нас, то нет ничего удивительного в том, что дело кончилось телевизором и этим вот тупым чудовищем, Семёновым.
...Иосиф, сидя за ножкой, видел, как узурпатор взял Тимошу за ус и унёс в туалет, вслед за чем раздался звук спускаемой воды. Враг рода тараканьего даже не оставил тела родным и близким покойного.
Когда шаги узурпатора стихли, Иосиф быстренько поел и побежал по щелям рассказывать о Семёнове.
Рассказ произвёл сильное впечатление. Особенно удались Иосифу последние секунды покойника Тимоши. Иосиф смахивал скупую мужскую слезу и бегал вдоль плинтуса, отмеряя размер семёновской ладони.
Размер этот, надо сказать, никому из присутствовавших не понравился. Мне он не понравился настолько, что я попросил Иосифа пройтись ещё разок. Я думал: может, давешний ликер не кончил ещё своего действия, и рассказчик, отмеряя семёновскую ладонь, сделал десяток-другой лишних шагов.
Иосиф обиделся и побледнел. Иосиф сказал, что если кто-то ему не верит, этот кто-то может выползти на середину стола и во всём убедиться сам. Иосиф сказал, что берётся в этом случае залечь у вентиляционной решётки с группой компетентных тараканов, а по окончании эксперимента возьмёт на себя доставку скептика родным и близким - если, конечно, Семёнов предварительно не спустит того в унитаз, как покойника Тимошу.
Иосифу принесли воды, и он успокоился.
Так началась наша жизнь при Семёнове, если вообще называть жизнью то, что при нём началось.
II
Первым делом узурпатор заклеил все вентиляционные решётки. Он заклеил их марлей, и с тех пор из ванной на кухню пришлось ходить в обход, через двери, с риском для жизни, потому что в коридоре патрулировал этот изувер.
Впрочем, спустя совсем немного времени, риск путешествия на кухню стал совершенно бессмысленным: не удовлетворившись заклейкой, Семёнов начал вытирать со стола объедки и выносить вёдра, причём с расчётливым садизмом особенно тщательно убирался поздно вечером, когда у всякого таракана только-только разгуливается аппетит и начинается настоящая жизнь.
Конечно, у интеллектуалов, вроде меня, имелось несколько загашников, до которых не могли дотянуться его конечности, но уже через пару недель призрак дистрофии навис над нашим непритязательным сообществом. Иногда я засыпал в буквальном смысле слова без крошки хлеба, перебиваясь капелькой воды из подтекающего крана (чего, слава богу, изувер не замечал); иногда, не в силах сомкнуть глаз, выходил ночью из щели и в тоске глядел на сородичей, уныло бродивших по пустынной клеёнке. Случались обмороки; Степан Игнатьич дважды срывался с карниза, Альберт начал галюцинировать вслух, чем регулярно создавал давку под раковиной: чудилось Альберту набитое доверху мусорное ведро - и Шаркун...
Ах, Шаркун! Вспоминая о нём, я всегда переживаю странное чувство приязни к человеку, - вполне, впрочем, простительное моему сентиментальному возрасту.
Конечно, ничто человеческое не было ему чуждо - он тоже не любил тараканов, жаловался своей прыщавой дочке, что мы его замучили и всё время пытался кого-нибудь из нас прихлопнуть. Но дочка, хотя и обещала куда-то нас вывести, обещания своего не выполнила (так и живём, где жили, без новых впечатлений), а погибнуть от руки Шаркуна мог только закоренелый самоубийца. Он носил на носу стекляшки, без которых не видел дальше носа, - и когда терял их, мы могли вообще столоваться с ним из одной тарелки. Милое было время, что говорить!
Но я опять отвлёкся.
Вскоре после гибели Тимоши случилось вот что. Братья Геннадий и Никодим во время утренней пробежки едва улизнули от семёновского тапка - и с перепугу сочинили исторический документ, известный, как "Воззвание из-под плинтуса". В нём братья обличали Семёнова и призывали тараканов к единству.
Увы, тараканы и в самом деле очень разобщены - отчасти из-за того, что венцом творения считают не таракана вообще (как идею в развитии), а каждый сам себя, отчасти же по неуравновешенности натуры и привычке питаться каждый своей, отдельно взятой, крошкой.
Один раз, впрочем, нам уже пытались привить коллективизм.
Было это задолго до Семёнова, в эпоху Большой Тётки. Эпоха была смутная, а Тётка - коварная: специально оставляла она на клеёнке лужи портвейна и закуску, а сама уходила со своим мужиком за стенку, из-за которой потом полночи доносились песни и отвратительный смех.
Тайный смысл этого смеха дошёл до нас не сразу, - но когда от рези в животе начали околевать тараканы самого цветущего здоровья; когда жившие в ванной стали терять координацию, срываться со стен и тонуть в корытах с мыльной водой; когда, наконец, начали рождаться таракашки с нечётным количеством лапок, - тогда только замысел Большой Тётки открылся во всей черноте: Тётка, в тайном сговоре со своим мужиком, хотела споить наш целомудренный, наивный, доверчивый народ.
Едва слух о заговоре пронёсся по щелям, как один простой таракан по имени Григорий Зашкафный ушёл от жены, пошёл в народ, развил там жуткую агитацию и всех перебудил. Не прошло и двух ночей, как он добился созыва Первого всетараканьего съезда.
Повестка ночи была самолично разнесена им по щелям и звучала так:
п.7. Наблюдение за столом в дообеденное время.
п.12. Меры безопасности в обеденное.
п.34. Оказание помощи в послеобеденное.
п.101. Всякое разное.
Впоследствии, под личной редакцией бывшего Величайшего Таракана, Друга Всех Тараканов и Основателя Мусоропровода Памфила Щелястого, историки неоднократно описывали Первый всетараканий съезд, и каждый раз выходило что-нибудь новенькое, поэтому, чтобы никого не обидеть, буду полагаться на рассказы своего собственного прадедушки.
А помнилось прадедушке вот что. Утверждение повестки ночи стало первой и последней победой Григория. Тараканы согласились на съезд, но чтобы был буфет, причём подраковиннные заявили, что если придёт хоть один плинтусный, то ноги их не будет на столе, а антресольные сразу создали фракцию и потребовали автономии...
Подробностей прадедушка не помнил, но, в общем, кончилось дело большой обжираловкой с лужами тёткиного портвейна и мордобоем, то есть, минуя п.п.7, 12 и 34, сразу перешли к п.101, а Григорий, не вынеся стыда, наутро сжёг себя на задней конфорке.
Остальных участников съезда спасло как отсутствие стыда, так и то счастливое обстоятельство, что эпоха Большой Тётки скоро кончилась: однажды ночью она спела дуэтом со своим мужиком такую отвратительную песню, что под утро пришли люди в сапогах и обоих увели, причём Тётка продолжала петь.
Напоследок мерзкая дрянь оставила в углу четыре пустых бутылки, в которых тут же сгинуло полтора десятка так и не организовавших наблюдения тараканов.
...Дух Григория, витавший над задней конфоркой, осенил Никодима и Геннадия: спасшись от семёновского тапка, братья потребовали немедленного созыва Второго всетараканьего съезда.
В полночь "Воззвание из-под плинтуса" было прочитано по всем щелям с таким выражением, что тараканы немедленно поползли на стол, уже не требуя буфета. (Тараканы, хотя и не могут совсем без еды, существа чрезвычайно тонкие и чувствительные к интонации, причём наиболее чувствительны к интонации малограмотные, а из этих последних - косноязычные).
Выползши на стол, антресольные по привычке организовали фракцию и потребовали автономии, но им пооткусывали задние ноги, и они сняли вопрос.
Слово для открытия взял Никодим. Забравшись на солонку, он обрисовал положение, сложившееся с приходом Семёнова, размеры его тапка и передал слово Геннадию для внесения предложений по ходу работы съезда. Взяв слово и тоже вскарабкавшись на солонку, Геннадий предложил для работы съезда избрать президиум и передал слово обратно Никодиму, который тут же достал откуда-то список и его зачитал. В списке никого, кроме него и его брата Геннадия, не обнаружилось.
В процессе голосования выяснилось, что большинство - за, меньшинство - не против, а двое умерли за время работы съезда.
Перебравшись вслед за братом на крышку хлебницы, избранный в президиум Геннадий снова дал слово Никодиму, и Никодим предложил повестку ночи:
п.6. Хочется ли нам поесть? (оживлённое шебуршение на столе).
п.17. Как бы нам поесть? (очень оживлённое шебуршение, частичный обморок).
п.0,75. Буфет - в случае принятия решений по п.п.6 и 17 (бурные продолжительные аплодисменты, скандирование).
В процессе скандирования умерло ещё четверо.
При голосовании повестки подраковинные попытались протащить последним пунктом объявление всетараканьего бойкота плинтусным, но им было указано на несвоевременность, и последним пунктом прошло осуждение самих подраковинных за подрыв единства.
После перерыва, связанного с поеданием усопших, съезд продолжил свою работу.
По п.6 с крышки хлебницы с докладом выступил Никодим. Не зная устали, он бегал по крышке, разводил усами и в исступлении тряс лапками, отчего однажды даже свалился на стол, где, полежав немного, и продолжил речь - прямо в гуще народа.
Никодим говорил о том, что больше так жить нельзя, потому что он очень хочет есть - и подробно остановился на отдельных продуктах, которые хотел бы поесть. Это место вызвало особенный энтузиазм на столе - председательствующий Геннадий, стуча усами, вынужден был даже призвать к порядку и напомнить, что за стенкой спит Семёнов, будить которого не входит в сценарий работы съезда.
Единогласно проголосовав за то, что больше так жить нельзя и надо поесть, развязались с пунктом шесть; измождённый выступлением Никодим начал карабкаться обратно на хлебницу, а председательствующий Геннадий предоставил слово себе.
Его речь и события, развернувшиеся следом, стали кульминацией съезда. Геннадий начал с того, что раз больше так жить нельзя, то надо жить по-другому. Искусный оратор, он сделал паузу, давая несокрушимой логике сказанного дойти до каждого.
В паузе, иллюстрируя печальную альтернативу, умер один подраковинный.
- Но что мы можем? - спросил далее Геннадий.
Тут мнения разделились, народ зашебуршился.
- Мы можем всё! - крикнул кто-то.
Собрание зааплодировало, кто-то запел.
- Да, - перекрывая шум, согласился Геннадий, - мы можем всё. Но! - тут он поднял усы, прося тишины, а когда она настала, усы опустил и начал ползать по солонке, формулируя мысль, зарождавшуюся в его немыслимой голове.
И все поняли, что присутствуют при историческом моменте, то есть таком моменте, о котором уцелевшие будут рассказывать внукам.
Мысль Геннадия отлилась в безукоризненную форму.
- Мы не можем спустить Семёнова в унитаз, - сказал он.
Образ Семёнова, спускаемого в унитаз, поразил съезд. В столбняке, осенившем собрание, стало слышно, как сопит за стенкою узурпатор, и ни с чем не сравнимая тишина повисла над столом. Одна и та же светлая мысль пронизала всех.
- Не влезет... - мрачно уронил Альберт, ставший пессимистом после года совместного проживания в одной щели с тёщей.
- Я продолжаю... - с достоинством напомнил Геннадий. - Поскольку мы не можем спустить Семёнова в унитаз, - повторил он, - а есть подозрение, что сам он в обозримом будущем этого не сделает, то придётся, сограждане, с Семёновым жить. Но как?
В ответ ему завыли тараканихи. Дав им отвыться, Геннадий поднял лапку. Вид у него был торжественнейший. Геннадий дождался полной тишины.
- Надо заключить с ним договор, - сказал он.
Тишина разбавилась стуком нескольких упавших в обморок тел, а затем в ней раздался голос Иосифа.
- С кем - договор? - тихо спросил он.
- С Семёновым договор, - просто, с необычайным достоинством, ответил Геннадий.
И тут загомонило, зашлось собрание.
- С Семёновым? - перекрывая вой, простонал Иосиф. - С Семёновым! - истерически выкрикнул он и вдруг прямо по спинам делегатов, пошатываясь и подпрыгивая, побежал к солонке. Продолжая выкрикивать на разные лады проклятое слово, Иосиф начал карабкаться на солонку, но Геннадий его спихнул - и дальше я ничего не помню, потому что упал Иосиф на меня. Вытащенный из давки верной подругой моей жизни Нюрой Батарейной, я был ею наутро проинформирован о ходе работы съезда.
Слушайте, чего было дальше.
Упав на меня, Иосиф страшно закричал - чем, как я подозреваю, меня и контузил. Все в панике забегали, а родственники Иосифа побежали к солонке, чтобы поотрывать Геннадию усы. Трёх из них Геннадий спихнул, но четвёртый, никому решительно неизвестный, по имени, как выяснилось впоследствии, Клементий Подтумбовый, спихнул-таки его сзади на трёх своих родственников, и пока спихнутые выясняли внизу, где чьи усы, Клементий предоставил слово сам себе.
Прочие делегаты тем временем носились друг через друга по клеёнке, плинтусные искали подраковинных, Кузьма Востроногий кричал, что наша кухня лучше всех, а Никодим с хлебницы отрекался от Геннадия и обещал принести справку, что он круглая сирота.
Пока присутствующие бегали друг по другу, выдирали усы и нарушали регламент, оказавшийся без присмотра Клементий успел протащить штук тридцать собственных резолюций, сам ставя их на голосование и голосуя под протокол.
В процессе этого увлекательного занятия Клементий незаметно для себя вошёл в раж. Так, под номером девятнадцать, например, шло решение резко улучшить ему жилищные условия под тумбой; под номером двадцать четыре - зачислить его со всей семьёй на общественное довольствие с обслугой; после чего - видимо, в целях экономии времени - ставить номера на резолюциях Клементий перестал.
Последним принятым им документом была резолюция, обязывавшая Семёнова стоять возле тумбы, под которой живёт Клементий, и отпугивать от неё тараканов. Проголосовав это, Клементий сам удивился настолько, что слез с солонки и пошёл спать, не дожидаясь закрытия съезда.
Действие на столе тем временем продолжало разворачиваться довольно далеко от сценария. Разобравшись с Геннадием, родственники Иосифа пошли на поиски отрёкшегося брата, в то время как сам Иосиф бегал по спинам делегатов, собирая свидетелей своего падения. Свидетели разбегались от него, как угорелые, топча Кузьму, продолжавшего при этом кричать что-то хорошее про нашу кухню. Никодима родственники Иосифа не нашли ни на хлебнице, ни вокруг неё. Нюра говорит: наверное, он ушёл за справкой, что сирота. Если так, то надо отметить, что лежала справка очень далеко - ещё неделю после этого Никодима никто не видел, да и потом не особенно.
Отдельно следует остановиться на судьбе Геннадия. Побитый родственниками Иосифа, он не стал настаивать на своих формулировках, нервно дёрнул уцелевшим усом - и в ту же ночь удалился в добровольное изгнание, под ванну, сказав напоследок: "Живите вы, как хотите"...
Последняя фраза несколько озадачила оставшихся, потому что все они уже давно жили, как хотели.
По дороге в ванную Геннадий задел ногой Степан Игнатьича, и тот, проснувшись, спросил, скоро ли буфет. Больше ничего интересного не произошло, кроме, разве, того, что плинтусные с подраковинными всё-таки нашли друг друга и, найдя, поотрывали что смогли.
На этом, по наблюдениям подруги моей жизни Нюры Батарейной, съезд закончил свою работу.
III
Богатая событиями ночь съезда обессилила нас. Целый день на кухне и в окрестностях не было видно ни души; Семёнов, понятное дело, не в счёт - этот как раз целый день шатался по территории и изводил продукты.
Куда ему столько? Отнюдь не праздный вопрос этот давно тяготил меня, и в последнее время, имея вместо полноценного питания много досуга, я, кажется, подошёл к ответу вплотную. Разумеется, ест Семёнов не потому, что голоден - это, лежащее на поверхности объяснение, давно отметено мною. Существо, с утра пропадающее куда-то, а по возвращении смотрящее в телевизор, лежащее на диване и храпящее, - по моему разумению, вообще не нуждается в питании. Однако же Семёнов ест всё время.
Я проник в его тайну. Нет, не голод гонит чудовище сюда, ему незнакомо свербящее нытьё в животе, выгоняющее нас из тихих щелей на полные опасности кухонные просторы, - другое владеет им. Страшно вымолвить! Он хочет опустошить шкаф. Он хочет всё доесть, вымести крошки из уголков и вытереть полку влажной, не оставляющей надежд губкой. Но, безжалостный недоумок, зачем же он сам ставит туда продукты?
Вечером мы с Нюрой пошли к Еремею: послушать про жизнь за щитком. Придя, мы застали там, кроме него, ещё нескольких любителей устных рассказов. Все они сидели вокруг хозяина и нетерпеливо тарабанили лапками. Мы сели и также затарабанили. Но тяжёлые времена сказались даже на радушном Еремее: крошек к рассказу подано не было.
Воспоминания о жизни за щитком начались с описания сахарных мармеладных кусочков и соевых конфет, сопровождались шевелением усов, вздохами и причмокиванием. Я был несколько слаб после контузии, вследствие чего после первого же упоминания о мармеладе отключился, а отключившись, имел странное видение: будто иду я по какой-то незнакомой местности, явно за щитком, среди экзотических объедков и неописуемой шелухи, причем иду не с Нюрой, а с какой-то очень соблазнительной тараканихой средних лет. Тараканиха выводит меня на край кухонного стола и, указывая вниз, на пол, густо усеянный крошками, говорит с акцентом: "Дорогой, всё это - твоё!" И мы летим с нею вниз.
Но ни поесть, ни посмотреть, что будет у меня с тараканихой средних лет дальше, я не успел, потому что очнулся - как раз на последних словах Еремея. Слова эти были: "...и мажут сливовым джемом овсяное печенье".
Сказав это, Еремей заплакал.
Начали расходиться, поддерживая друг друга и соблюдая конспирацию.
И вот тут со мной что-то случилось.
Проходя за плитой, я неожиданно почувствовал острое желание выйти на край кухонного стола и посмотреть вниз: нет ли на полу крошек. Желание было настолько острым, что я поделился им с Нюрой. Нюра меня на стол не пустила и назвала старым дураком, причём безо всякого акцента.
Полночи проворочавшись в своей щели, уснуть я так и не смог и, ещё не имея ясного плана, тайно снялся с места и снова отправился к Еремею.
Еремей спал, но как-то беспокойно: вздрагивал, и, подстанывая на гласной, без перерыва повторял слово "джем". И всё время шевелил лапками, как будто собирался куда-то бежать.
- Еремей, - тихо сказал я, растолкав его. - Помнишь щель, которую ты нашёл возле унитаза?
- Помню, - сказал Еремей и почему-то оглянулся по сторонам.
- Еремей, - сказал я ещё тише, - слушай, давай поживём немного за щитком.
- А как же наша кухня? - спросил Еремей, продолжая озираться.
- Наша кухня лучше всех, - ответил я. - Но здесь Семёнов.
- Семёнов, - подтвердил Еремей и опять заплакал. Нервы у него в последнее время совершенно расстроились.
- Но только недолго, - сказал он вдруг и перестал плакать.
- Конечно, недолго, - немедленно согласился я. - Мы только посмотрим, разместятся ли там все наши...
- Да! - с жаром подхватил Еремей. - Только проверим, не вредно ли будет нашим овсяное печенье со сливовым джемом!
И мы поползли. Мы обогнули трубу и взяли левее. Возле унитаза, при воспоминании о Кузьме Востроногом, у меня снова заныло в животе.
- Еремей, - сказал я. - Как ты думаешь, поймут ли нас правильно?
- Наша кухня лучше всех! - крикнул Еремей и быстро нырнул в щель.
Опуская подробное описание нашего путешествия, скажу только: оно было полно приключений. Но упорство Еремея, без перерыва твердившего про сливовый джем, вывело нас к утру в другое измерение, к унитазу.
Тамошний мир оказался удивителен: всё было как у нас, только совсем по другому расставлено. Сориентировавшись, мы первым делом поползли в сторону кухни и возле мусорного ведра, прямо с пола, поели вкуснейших крошек. Я, признаться не был расположен покидать эту халяву, но Еремей, попав за щиток, как с цепи сорвался.
- Хватит тебе! - орал он. - Где-то тут должен быть шкаф!
И стуча усами, помчался наверх. Я бросился вдогонку. Шкаф, действительно, был. Мы собирались уже заползти между створок, когда оттуда показались усы, а вслед за ними выполз огромный и совершенно бурый таракан.
- Хэлло, мальчики, - проговорил он с очень знакомым акцентом. - Далеко собрались?
- Добрый день, - вежливо отозвался Еремей. - Нам бы в шкаф.
На это вылезший поднёс ко рту лапку и коротко свистнул. На свист отовсюду полезли очень здоровые и опять-таки бурые тараканы, и не прошло пяти секунд, как мы были окружены со всех сторон. Последним неторопливо вылез жирный, как спичечный коробок, таракан с бляшкой на спине. Этот последний без перерыва жевал, что, может быть, отчасти и объясняло его размеры.
- Шериф, - обратился к жирному тот, что остановил нас, - тут пришли какие-то чёрные ребята, они говорят, что хотят в наш шкаф.
Тут все захохотали, но как-то странно, и приглядевшись, я обнаружил, что они тоже жуют. Вообще, надо признать, среди бела дня посреди кухни они вели себя совершенно по-хозяйски. Кажется, они совершенно не учитывали человеческий фактор.
Жирный вразвалку подошёл к нам и начал не спеша разглядывать: сначала Еремея, потом меня.
- А вы, собственно, кто такие? - спросил он через некоторое время, видимо, не разглядев.
- Мы - тараканы, - с достоинством сказал Еремей.
- Это недоразумение, - веско ответил называвшийся шерифом. - Тараканы - мы. А вы - собачье дерьмо.
Когда взрыв хохота утих, жирный уставил лапу Еремею в грудь и, не переставая жевать, сказал так:
- Мальчики, - сказал он, - идите откуда пришли и передайте там, что в следующий раз мои ребята будут стрелять без предупреждения. А сейчас мы с ребятами посмотрим, как вы бегаете.
Тут стоявшие вокруг нас образовали коридор, и по этому коридору мы с Еремеем побежали. Сзади сразу начался беспорядочный грохот, и над головами у нас засвистело.
Как я и обещал Еремею, наше пребывание за щитком было чрезвычайно коротким: ближе к вечеру Еремей затормозил возле нашего унитаза, держась за сердце и тяжело дыша. Он, видимо, хотел что-то сказать, но сразу не мог. Удалось ему это только через минуту. Сливовый джем, сказал Еремей, вовсе не так вкусен, как он думал. И не исключено, что даже вреден для тараканов нашего возраста. Прощаясь со мной возле крана, Еремей попросил также никогда больше не уговаривать его насчёт овсяного печенья.
Так завершилось наше путешествие за щиток. Иногда я даже спрашиваю себя, не привиделось ли мне всё это, как тараканиха средних лет. Но нет, кажется... А впрочем... Вы же понимаете, в наше время ни за что нельзя ручаться.
Дома меня ждала Нюра. Нашего с ней разговора я описывать не буду - бабы они бабы и есть.
Всю следующую неделю я болел: бег после контузии не пошёл мне на пользу. К тому же жирный с бляшкой начал являться мне во сне, а явившись, тыкал лапой в грудь, называл "мальчиком" и заставлял бегать. Но всё это оказалось куда легче реальности.
IV
Первое, что я увидел, когда, пошатываясь, вышел из-под отставших обоев, был Семёнов. Семёнов стоял ко мне спиной и держал в поднятой руке какую-то штуковину, из которой с шипением вырывалась струя. Сначала я ничего не понял, а только увидел, как со стены, к которой протянул руку Семёнов, срываясь, летит вниз Дмитрий Полочный, как падает он на кухонный стол и вместо того, чтобы драпать, начинает быстро-быстро крутиться на месте, а Семёнов не бьёт по нему ладонью, а только с интересом смотрит. Когда Дмитрий перестал крутиться, подобрал лапки и затих, узурпатор взял его за ус и бросил в раковину.
Паника охватила меня. Я бросился обратно под обои, я помчался к Нюре, дрожь колотила моё тело - я понял, что приходит конец. До наступления ночи от семёновской струи погибло ещё трое наших, и всё в кухне провоняло ею до последней степени.
Ночью, убедившись, что убийца уснул, я зажал нос и снова бросился к Еремею. Еремей, сидя по холостяцкой своей привычке в полном одиночестве, раз за разом надувался и, поднося лапки ко рту, пытался свистнуть. Он ещё ничего не знал.
Услышав про струю, Еремей перестал надуваться, обмяк и устало поглядел на меня. Только тут я заметил, как постарел мой верный товарищ за минувшие сутки.
- Что же теперь будет? - спросил Еремей.
- Боюсь, что не будет нас, - честно ответил я.
- Прав был Геннадий, - тихо выдохнул он. - Надо было договариваться с Семёновым.
- Геннадий был прав, - согласился я.
- Надо собрать тараканов и пойти к Геннадию, - сказал вдруг Еремей.
Эта простая мысль почему-то не пришла мне в голову: очевидно, я уже успел нанюхаться семёновской дряни. Через пять минут, собрав кого можно и зажав носы, мы двинулись в сторону ванной. Делегация получилась солидная: кроме нас с Еремеем и Нюры, пошли Альберт с супругой, его тёща и ещё пятеро тараканов. Примкнул к колонне и разбуженный нашим топотом Степан Игнатьич. По дороге ему объяснили, куда идём.
Зашли и за Иосифом, но он идти к Геннадию отказался: лучше, сказал, умру здесь, как собака, а к этому семёновскому прихвостню - не пойду. И отвернулся очень гордо. Делать нечего, вышли мы от него, в цепочку построились и след в след прокрались в ванную.
Мы зашли за ножку, Еремей встал на стрёме у косяка (обещал-таки свистнуть, если что), а остальные проползли к Геннадию. Сильно исхудавший изгнанник лежал под ванной, раскинув лапки. Мы подползли и стали вокруг.
- Ты чего? - спросил его наконец Альберт.
- Не мешай мне медитировать, путник, - мирно ответил Геннадий, продолжая лежать.
- Чего не мешай? - попробовал уточнить Степан Игнатьич. Геннадий не ответил, а только скрестил нижние лапки и закатил глаза.
- Слушай, - сказал я тогда, - ты давай быстрее это слово, а то народ ждёт.
Геннадий осторожно расплёл лапки и перевернулся.
- Говори, странник, - сухо сказал он.
Тогда я рассказал ему обо всём, что произошло у нас после Второго всетараканьего. Геннадий не перебивал, но смотрел отрешённо.
Сообщение о ядовитой струе встретил с завидным хладнокровием. Спрошенный совета, рекомендовал тантры, самосозерцание и укрепление духа путём стойки на усах, после чего опять закатил глаза.
- А договор? - напомнил я, волнуясь. - Помнишь, ты хотел заключить с Семёновым договор?
- С каким Семёновым? - спросил Геннадий.
Мы немного постояли и ушли.
Развязка приближалась неотвратимо. Наутро, по вине высунувшегося из-под колонки Терентия, узурпатор залил дрянью всё зашкафье, плинтуса, батареи и трубу под раковиной. К вечеру те из нас, которые ещё могли что-либо чувствовать, почувствовали, что дело швах.
Ночью, покинув щель, я вышел на стол. Стол был пуст и огромен, полоска лунного света косо лежала на нём. Меня подташнивало. Бескрайняя чёрная кухня простиралась вокруг; ручка от дверцы шкафа тускло поблёскивала над хлебницей.
И тогда я закричал. На крик отовсюду начали сходиться уцелевшие, и сердце моё защемило - разве столько сошлось бы нас раньше? Когда приполз Степан Игнатьич - а он всегда приползал последним - я сказал:
- Разрешите Третий всетараканий съезд считать открытым.
- Разрешаем, - хором, тихо отозвались тараканы.
- Я хочу сказать, - сказал я.
- Скажи, Фома, - подняв лапку, прошептал Еремей.
- Тараканы! - сказал я. - Вопрос сегодня один: договор с Семёновым. Буфета не будет. Скандирующей группы не будет. Антресольные, если хотят автономии, могут её взять хоть сейчас и делать с ней, что хотят. Если плинтусные имеют что-нибудь против подраковинных или наоборот - пожалуйста, мы готовы казнить всех. Но сначала надо договориться с Семёновым.
И мы написали ему письмо, а Степан Игнатьич перевёл его: он, пока жил за обоями, выучил язык. Вот это письмо, от слова до слова:
"Семёнов!
Пишут тебе тараканы. Мы живём здесь давно, и вреда от нас не было никому. Ещё ни один человек не был раздавлен, смыт или сожжён тараканом, а если мы иногда едим твой хлеб, то, согласись, это не стало тебе в убыток. Впрочем, если ты не хочешь есть с нами за одним столом, никто не станет неволить тебя - мы согласны столоваться под плитой.
Мы не знаем, за что ты так ненавидишь нас, за что терпели мы и голод, и индивидуальный террор - но химическое оружие, Семёнов! Тебя осудят в ООН, если только какая-нибудь гадина не успеет наложить вето.
Семёнов!
Мы хотим мирного сосуществования с различным строем и предлагаем тебе Большой Договор, текст которого прилагается.
Ждём ответа, как соловьи лета.
Тараканы".
П Р И Л О Ж Е Н И Е
Большой договор
Руководствуясь интересами мира и сотрудничества, а также желанием нормально поесть и пожить, Высокие Договаривающиеся Стороны принимают на себя нижеследующие обязательства.
Жильцы Тараканы:
1. Обязуются не выходить на кухню с 6-00 до 9-30 (в выходные - до 11-00), а также быстро покидать места общего пользования по первому кашлю.
2. Гарантируют неприкосновенность свежего хлеба и праздничных заказов в течение трёх суток со дня приноса.
3. Как было сказано выше, согласны обедать ниже.
Встречным образом Жилец Семёнов обязуется:
4. Перестать убивать Жильцов Тараканов.
5. Не стирать со стола, а стряхивать на пол сухой тряпочкой.
6. По выходным и в дни государственных праздников не выносить ведро перед сном, а вытряхивать на пол.
Подписи:
За Семёнова - Семёнов
За тараканов - Фома Обойный
Степан Игнатьич писал всё в двух экземплярах - писал ночами, на шкафу, при неверном свете луны, и мы притаскивали ему последние крошки, чтобы у лапок Степана Игнатьича хватило сил.
На обсуждение вопроса о том, кто передаст письмо Семёнову, многие не пришли, сославшись на головную боль. Кузьма Востроногий передал через соседей отдельно, что отказывается участвовать в мероприятии, потому что Семёнов может его неправильно понять. Решено было тянуть жребий, и бумажку с крестиком вытащил Альберт.
Мудрый Степан Игнатьич сказал, что это справедливо, потому что у Альберта всё равно тёща.
Мы сделали Альберту белый флажок, и под утро оставили его вместе с письмом дожидаться прихода Семёнова.
Описывать дальнейшее меня заставляет только долг летописца.
Едва Альберт, размахивая флажком, двинулся навстречу узурпатору, тот подскочил, издал леденящий душу вопль, взвыл, рванулся к столу и оставил от Альберта мокрое место. Сделав это, Семёнов соскрёб всё, что осталось от нашего парламентёра, текстом Договора и выбросил обоих в мусорное ведро. Потом он обвёл кухню дикими глазами и шагнул к подоконнику, на котором стояла штуковина с ядовитой струёй внутри.
Мы бежали, бежали...
Э п и л о г
Четвёртые сутки сижу я глубоко в щели и вспоминаю свою жизнь, ибо ничего больше мне не остаётся.
Родился я давно. Мать моя была скромной трудолюбивой тараканихой, и хотя ни она, ни я не помним моего отца, он несомненно был тараканом скромным и трудолюбивым.
С детства приученный к добыванию крошек, я рано познал голод и холод, изведал и темноту щелей, и опасность долгих перебежек через кухню, и головокружительные переходы по трубам и карнизу. Я полюбил этот мир, где наградой за лишения дня было мусорное, сияющее в ночи ведро - и любовь. О, любви было много, и в этом, подобно моему безвестному отцу, я был столь же скромен, сколь трудолюбив. Покойница Нюра могла бы подтвердить это, знай она хоть пятую долю всего.
Я выучился грамоте, прилежно изучая историю; красоты поэзии открылись мне. И сейчас, сидя один в щели, я поддерживаю свой дух строками незабвенного Хитина Плинтусного:
"Что остаётся, когда ничего не осталось?
Капля надежды - и капля воды из-под крана..."
Так и я не теряю надежды, что любознательный потомок, шаря по щелям, наткнётся на этот манускрипт и прочтёт правдивейший рассказ о жестокой судьбе нашей, и вспомнит с благодарностью скромного Фому Обойного, которому, несмотря на скромность, невыносимо хочется есть. Надо бы пройтись вдоль плинтуса - авось чего-нибудь...
От переводчика
На этом месте рукопись обрывается, и, предвидя многочисленные вопросы, я считаю необходимым кое-что объяснить.
Манускрипт, состоящий из нескольких клочков старых обоев, мелко исписанных с обратной стороны непонятными значками, был обнаружен мною во время ремонта новой квартиры. Заинтересовавшись находкой, я в тот же день прекратил ремонт и сел за расшифровку. Почерк был чрезвычайно неразборчив и, повторяю, мелок, а тараканий язык - чудовищно сложен; работа первооткрывателя египетских иероглифов показалась бы детской шарадой рядом с этой, но я победил, распутав все неясности, кроме одной: автор манускрипта упорно называет моего обменщика Семёновым, хотя тот был Сидоров. Тип, кстати, действительно мерзкий.
Восемь лет продолжался мой труд. Квартира за это время пришла в полное запустение, а сам я полысел, ослеп и, питаясь одними яичницами, вслед за геморроем нажил себе диабет. Жена ушла от меня уже на второй год, а с работы выгнали чуть позже, когда заметили, что я на неё не хожу.
По утрам я бежал в магазин и, если успевал, хватал кефир, сахар, заварку, батон хлеба и яиц. Иногда кефира и яиц не было, потом пропал сахар - тогда я жил впроголодь целые сутки, на чае, а случалось, и на воде из-под крана.
С продуктами стало очень плохо. Вот раньше, бывало... Впрочем, о чём это я...
И потом этот завод. Пока я переводил первую главу, его построили прямо напротив моих окон, и сегодня я уже боюсь открывать форточку. Совершенно нечем дышать. Но перевод закончен, и я ни о чём не жалею.
В редакциях его, правда, не берут, говорят, не удовлетворяет высоким художественным требованиям; я говорю: так таракан же писал! Тем более, говорят - значит, не член Союза.
Впрочем, я не теряю надежды - ничего не пропадает в мире. Кто-нибудь когда-нибудь обязательно наткнётся на эту рукопись и узнает всё, как было.
ЛУЖА
Жизнеописание города Почесалова
от царя Алексея Михайловича до наших дней
Геннадию Хазанову
В городе Почесалове достопримечательностей было три: церковь Пресвятой богородицы девы Марии, камвольно-прядильный комбинат имени Рамона Меркадера и лужа на центральной площади.
История первых двух достопримечательностей более или менее ясна. Церковь, построенная при Алексее Михайловиче, была перестроена при Анне Иоанновне, разграблена при Владимире Ильиче и взорвана при Иосифе Виссарионовиче. После этого, ввиду временной (со времён татаро-монгольского ига) нетрудоспособности почесаловского населения, развалины церкви так и пролежали до Никиты Сергеевича, при котором их начали, наконец, использовать под овощехранилище.
Вторая достопримечательность, камвольно-прядильный комбинат имени Рамона Меркадера, построен был после войны и с тех пор бесперебойно выпускал ледорубы на экспорт, соревнуясь за переходящее знамя с кондитерской фабрикой имени Чойбалсана, выпускавшей что-то до такой степени сладкое, что работавших там наружу вообще не выпускали.
Что же до третьей достопримечательности - большой, в полтора гектара, лужи посреди города, - то разобраться в истории этого вопроса гораздо сложнее: никаких документов относительно времени и обстоятельств её появления в почесаловских архивах не сохранилось. Да и в областном центре, в городе Глупове, тоже не нашлось их. Надо заметить, что демократы, в новейшие времена пришедшие к почесаловскому кормилу, неоднократно и с самым загадочным видом кивали на опечатанные комнаты в местном отделении КГБ - но уж давно побиты стекла в КГБ, уже, посрывав печати, энтузиасты гласности повытаскивали из ихних сейфов всё до последнего стакана, - а света на тайну почесаловской лужи не пролилось и оттуда.
Вроде как всегда она была. По крайней мере, почётный старожил города Самсон Цырлов, про год рождения которого спорят местные краеведы (сам Самсон Игнатьич отморозил мозги в Альпах в итальянскую кампанию 1799 года), - так вот, этот самый дедушка утверждает, что ишо в мирное время, до итальянской, то есть, кампании, лужа была. Ещё указ вроде читали царицы Екатерины Алексеевны: осушить ту лужу, не позорить ея перед Волтером - и даже прислали из столицы на сей предмет капитан-исправника, и песка свезли на подводах со всей России, но тут пронёсся по Почесалову слух, что в Петербург, проездом от ливонцев к китайцам, нагрянул какой-то маг, превращающий различные субстанции в золото и съестное, - и песка не стало. И даже не воровал его никто, а просто: вышел утром капитан-исправник на площадь - стоят подводы, нагнулся сапог подтянуть, голову поднял - ни подвод, ни песку; опять голову нагнул - и сапог нету.
Впечатление было столь сильным, что капитан-исправник, до того не бравший в рот, немедленно напился в лёжку, а потом, опохмелившись, пошёл всё это искать. Но мужики, глядя честными глазами, разводили честными руками, и умер капитан-исправник здесь же, в Почесалове, в опале и белой горячке, под плеск разливающейся лужи, в царствование уже Павла Петровича.
При этом Павле Петровиче жизнь почесаловцев сильно упорядочилась: к Пасхе прислал он с нарочным приказ: устроить на центральной площади плац и, от заутрени до обеда, ходить по оному на прусский манер, под флейту.
Эта весть повергла почесаловцев в уныние, и ближе к полудню они начали стекаться к площади. На месте будущего плаца, широко разлившись, плескалась лужа.
- М-да... - сказал один почесаловец, почесав в затылке. - Да ещё под флейту...
- А при Катьке-то - поменьше была, - заметил насчёт лужи другой.
Постояли они, поплевали в лужу, да и разошлись по домам. Европейскому уму этого не понять, но была у них такая чисто почесаловская мысль, что начальственное распоряжение, по местному обычаю, рассосётся само собой. Однако же, само собой не рассосалось, и через неделю весенний ветерок пронёс по городу слово "гауптвахта". Что означало сие, никто толком сказать не мог, но звучало слово так не по-русски, что население, взяв вёдра, пошло на всякий случай лужу вычёрпывать.
Встав в цепочку, почесаловцы принялись за работу, в чём сильно преуспели - по подсчётам местного дьяка, вёдер ими было перетаскано до восьми сотен с лишком, однако лужи всё не убывало. Ближе к вечеру почесаловцы сели перекурить, а один шебутной некурящий, интересу ради, пошёл вдоль цепочки, по которой передавали ведра, и обнаружил, что кончается она аккурат у другого конца лужи. Когда он сообщил об этом курящим, его начали бить, а прибив, разошлись по-тихому, с Богом, по домам.
В столицу же было послано с фельдъегерем донесение о наводнении, затопившем свежепостроенный плац вместе с ходившими по оному на прусский манер селянами.
Однако же прочесть этого Павлу Петровичу не довелось, потому что по дороге к Санкт-Петербургу фельдъегерь заблудился и нашел столицу не сразу, а только ранней весной 1801-го.
Первое, что увидел фельдъегерь, войдя в Михайловский замок, была красная рожа гусара Зубова. Гусар молча подошёл к нему, взяв за грудки, приподнял над паркетом и, рассмотрев, спросил:
- Чё надо?
- Донесение к императору, - просипел фельдъегерь.
- Пиздец твоему императору, - доверительно сообщил ему гусар Зубов, и фельдъегер с чувством исполненного долга побрёл обратно в Почесалов.
При новом государе вопрос о луже временно потерял актуальность: государь воевал, и ему было ни до чего. А самим почесаловцам она - ну не то чтобы совсем не мешала, а так... привыкли. К тому же рельеф дна оказался совсем простой; даже малые дети знали: здесь по щиколотку, тут по колено, там вообще дна нет. Ну и гуляли себе на здоровье. А вот французы недоглядели: идючи через Почесалов на Москву, потеряли эскадрон кирасир, до того без потерь прошедших Аустерлиц и Ватерлоо. Только булькнуло сзади.
Позже, когда здешние сперанские затеяли осушить, наконец, лужу и соорудить на её месте нечто по примеру Елисейских полей, местные патриоты вышли к луже с хоругвями и песнопением - и отстояли святое для всех россиян место. При этом часто поминался Иван Сусанин с его топографическими фокусами.
В общем, ни черта у сперанских не вышло: Елисейские поля так и остались в Париже, а лужа - в Почесалове. Ну а уж потом пошло-поехало. Сперанские подались в декабристы, нашумели так, что проснулся Герцен - и почесаловцы, поочередно молясь, читая по слогам "Капитал" и взрывая должностных лиц бомбами-самоделками, даже думать забыли о луже. Только регулярно плевали в неё, проходя то в церковь, то на маёвку.
Лишь изредка какой-нибудь нетрезвый почесаловец, зайдя по грудь там, где безнаказанно бегал ребёнком, начинал кричать в ночи леденящим душу голосом. Эти звуки отрывали его земляков от "Капитала" и борща с гусятиной; они внимательно прислушивались к затихающему в ненастной тьме крику и затем философски замечали:
- Вона как.
И кто-нибудь обязательно добавлял насчёт лужи:
- А при Николай Палыче - меньше была...
Наконец, изведя администрацию терактами, почесаловцы дожили до того светлого дня, когда на край лужи с жутким тарахтением въехала бронемашина, и какой-то человечек в кожанке, совершенно никому здесь не известный, взобравшись на броню и пальнув из маузера в Большую Медведицу, объявил о начале с сей же минуты новой жизни, а с 23 часов - комендантского часа. В связи с чем предложил всем трудоспособным в возрасте от 15 до 75 лет явиться завтра в шесть утра для засыпки позорной лужи и построения на её месте мемориала Сен-Жюсту.
- А это что за хрен такой? - поинтересовался из толпы один недоверчивый почесаловец - и был человечком немедленно пристрелен из маузера. Тут почесаловцы поняли сразу две вещи: первое - что Сен-Жюст никакой не хрен, а второе - что с человечком шутки плохи. Поэтому той же ночью его потихоньку связали и утопили в луже вместе с маузером и броневиком.
Тут началось такое, чего почесаловцы не видали отродясь. Белые и красные принялись по очереди отбивать друг у дружки город и, войдя в него, методично уничтожать население (которое, по мере силы-возможности, топило и тех, и других). Причём процедура утопления становилась для топимых всё более мучительной, потому что каждый раз перед вынужденным уходом из города, и белые, и красные, назло врагу, поэскадронно, совместно с лошадьми, в лужу мочились.
Вышло так, что последними из города ушли белые, поэтому историческая ответственность за запах осталась на них, о чём до последнего времени знал в Почесалове каждый пионер. Уже в 89-м побывал здесь напоследок один член политбюро. Два дня морщился, а потом не выдержал, спросил: да что же это у вас, товарищи, за запах такой? А ему в ответ хором: да белые в девятнадцатом нассали, Кузьма Егорыч! А-а, сказал, ну это другое дело...
Но это всё потом было, а тогда понаехало товарищей во френчах - и поставили они возле лужи памятник первому утопленнику за дело рабочих и крестьян, и порешили в его честь строить в Почесалове канал - от лужи прямиком к Северному Ледовитому океану.
Почесаловцы хотели было спросить: зачем им канал до Северного Ледовитого океана? - но вовремя вспомнили про Сен-Жюста и ничего спрашивать не стали. Утопить же разом всех товарищей во френчах не представилось возможным, потому что первым делом те провели по земле черту, объявили её генеральной линией и, выстроив почесаловцев в затылок, сообщили им, что шаг вправо, шаг влево - считается побег.
Канал почесаловцы строили ровно тридцать лет и три года. А когда почти уж прорыли его, то оказалось: проектировал всё это скрытый уклонист и направление, скотина, дал неверное, и всё это время копали не на север, а на восток, к совсем другому океану.
- А вы о чём думали? - сурово спросило у почесаловцев начальство.
- А вот мы и думали: чего это солнце на севере встаёт? - ответили почесаловцы.
Так что бросили канал копать, начали закапывать - причём для пущей государственности закопали туда и самих строителей. Закопали, послали телеграмму товарищу Сталину и сели на берегу лужи ордена ждать. Но вместо ордена пришло им из Москвы сообщение, что они вместе со всем советским народом наконец-то осиротели, и можно немного расслабиться.
А вскоре приехал в Почесалов из района новый руководитель и сказал: теперь, когда мы этого усатого бандита похоронили, буквально никто не мешает нам эту поганую лужу закопать. А то, сказал, её уже из космоса видно. Давайте, говорит, навалимся на эту гадость всем миром! Услышав знакомые нотки, почесаловцы тревожно на говорящего посмотрели, но ни маузера, ни кожанки не увидели: шляпа да пиджак на косоворотку. Незнакомых слов человек не произносил, и вообще, был прост собою, будто и не начальник он им, а так... дядя по кузькиной матери. Детишек на трибуну взял: видите, сказал, этих мальцов? Если не потонут они в вашей вонючей луже, то будут жить при коммунизме.
- Не может быть! - не поверили почесаловцы.
- Сукой буду! - ответил начальник. В "Чайку" сел, шофер на газ нажал - волной квартал смыло.
А почесаловцы так обрадовались нарисованной перспективе, что тут же пошли писать транспарант "Здравствуй, коммунизм!" - чем и пробавлялись до осени. Осенью лужу заштормило, и аккурат к ноябрьским пришла из Москвы телеграмма: доложить об осушении ко дню Конституции.
Встревоженные такой злопамятностью, почесаловцы навели справки, и по справкам оказалось: новый руководитель, хоть с виду прост, но в гневе страшен, и уже не одну трибуну башмаком расколотил. Струхнули тогда почесаловцы, да и обсадили лужу по периметру, от греха подальше, кукурузой, чтоб с какой стороны не зайди - всё царица полей! А чтобы из космоса её тоже не видать было, послали трёх совхозных умельцев на Байконур. Те вынули из ракеты какую-то штуковину - из космоса вообще ни хрена видно не стало!
А умельцы, вернувшись, месяцев ещё пять пропивали какой-то рычажок. Иногда, особенно крепко взяв на грудь, они выходили покурить к луже и, поплёвывая в неё, мрачно примечали:
- При Сталине-то поменьше была...
Потом уже обнаружилось: этот новый руководитель - фантазёр был, перегибщик и волюнтарист, из-за него-то как раз ничего и не получалось! А уж как коллективное руководство началось - тут и дураку стало ясно, что луже конец. Да и куда ж ей стало деться, если целый насос в Почесалов привезли, у немцев-реваншистов на нефтепровод и трёх диссидентов выменянный! Валютная штучка! Привезли тот насос на берег лужи, оркестр туш сыграл, начальник красную ленточку перерезал, пионеры горшочек с кактусом ему подарили, начальник шляпу снял, брови расправил, рукой махнул: давай, мол! - да и высморкался. А высморкался, смотрит: насоса-то и нет.
И все, кто там стояли, то же самое видят. Нет насоса!
Оркестр есть, транспарант есть, пионеров вообще девать некуда, а валютная штучка - как во сне привиделась...
Ну, разумеется, искали её потом по всей области с собаками, посадили под это дело двух баптистов, трёх юристов и четырёх сионистов; прокурор орден Ленина получил. А лужа так и пролежала, воняя, посреди города до самой перестройки.
И настолько она к тому времени почесаловцам надоела, просто невозможно сказать! Поэтому нет ничего удивительного, что с первыми лучами гласности почесаловское общество пробудилось, встрепенулось - и понесло местное начальство по таким кочкам, что отбило всякую охоту к сидению. Начальство стало ездить, встречаться с народом и искать возле лужи консенсусы. А народ, как почувствовал, что наверху слабину дали, так словно с цепи сорвался - вынь ему да положь к завтрему, чего со времён Ивана Калиты недодано!
Сначала, на пробу, в газетах, а потом раздухарились, начали в лужу начальство окунать и по местному телевидению это показывать. А уж райком почесаловский, собственными языками вылизанный, измазали всем, что только под руку попало, - а надо сказать, что под руку в Почесалове отродясь ничего приличного не попадало, город с незапамятных времён по колено в дерьме лежал.
Памятник первому утопленнику за дело рабочих и крестьян снесли, а на цоколь начали забираться все, кому не лень, и речи говорить. А на третий день один такое сказал, столько за один раз счастья всем посулил, что его сразу выбрали городским головой. У некоторой части почесаловцев само название должности вызвало обиду: выходило, что они тоже какая-нибудь часть тела... - но их уговорили.
А уж как выбрали голову, сразу свободы произошло - ешь не хочу! Народ в Почесалове отродясь толком не работал, а тут и на службу приходить перестали - по целым дням вокруг лужи ходят с плакатом рукодельным "Хочим жить лучше!", да коммунистов, если под руку попадутся, топят. А рядом кришнаиты танцуют, кооператоры желающих на водных лыжах по луже катают, книжки по тайваньскому сексу продают. Да что секс! Социал-демократическое движение в Почесалове образовалось, господами друг дружку называть начали. "Господа, - говорят, бывало, после хорошенького бриффинга, - кто облевал сортир? Нельзя же так, господа! Есть же лужа..."
И кстати, насчёт лужи сказано было новым руководством недвусмысленно: луже в обновлённом Почесалове места нет! И открыли, наконец, общественности глаза: оказывается, это совсем не белые во всём виноваты, а красные! Это они в девятнадцатом в лужу нассали! И скоро создано было первое предприятие совместное по осушению, почесаловско-нидерландское, "Авгий лимитед", и уже через два месяца результаты дало.
Генеральный директор с почесаловской стороны по телеку выступил: СП, сказал, заработало свои первые десять миллионов и приступает к реализации проекта. "Сколько?" - не поверил ушам ведущий. "Десять миллионов", - скромно повторил генеральный директор, и при выходе из студии был схвачен в сумерках полномочными представителями почесаловского народа - и сей же час утоплен.
В общем, он ещё легко отделался, потому что остальных всех посадили, а которых не успели посадить, те из Почесалова уехали и до конца жизни мучались без родины, которую без мата вспоминать не могли.
А почесаловцы, утопив мерзавца, заработавшего десять миллионов, обмыли это дело и зажили в своё удовольствие в полном равенстве. А поскольку работать было им западло, а сидеть совсем без дела тоскливо, то вскоре увлеклись они борьбой исполнительной и законодательной властей, благо телевизоры в Почесалове ещё работали.
Два года напролёт по ночам в ящик смотрели, но второй год уже в противогазах, потому что запах от лужи сделался совсем невыносимым...
А потом в магазинах кончилась еда.
Этому почесаловцы удивились так сильно, что перестали ходить на митинги и смотреть в ящик - а к зиме впали в спячку.
Пока они спали, им пришла из других городов продовольственная помощь, и её съели при разгрузке рабочие железнодорожной станции.
Почесаловцы спали.
Это может показаться странным - ведь не медведи же, прости Господи! Но это, во-первых, ещё как посмотреть, а во-вторых - за столько веков борьбы со стихийным бедствием этим, с лужей, столько было истрачено сил, столько похерено народной смекалки, которой славны меж других народов почесаловцы, что даже удивительно, как же это они раньше-то не заснули!
Чернели окна, белел под луной снег.
Иногда только от воя окрестных волков просыпался какой-нибудь особо чуткий гражданин, выходил на берег зловонной незамерзающей лужи, подступившей уже к самым домам, и, мочась в неё, бормотал, поёживаясь:
- При коммунистах-то - поменьше была...
МУЗЫКА В ЭФИРЕ
Сэму Хейфицу
Лёня Фишман играл на трубе.
Он играл в мужском туалете родной школы, посреди девятой пятилетки, сидя на утыканном "бычками" подоконнике, прислонившись к раме тусклого окна.
На наглые джазовые синкопы сбегались к дверям туалета учительницы. Учительницы истерическими голосами звали учителя труда Степанова. Степанов отнимал у Фишмана трубу и отводил к директрисе - и полчаса потом Фишман кивал головой, осторожно вытряхивая директрисины слова из ушей, в которых продолжала звенеть, извиваться тугими солнечными изгибами мелодия.
"Дай слово, что я никогда больше не услышу этого твоего, как его?" - говорила директриса. - "Сент-Луи блюз", - говорил Фишман. - "Вот именно". - "Честное слово".
Назавтра из мужского туалета неслись звуки марша "Когда святые идут в рай". Лёня умел держать слово.
На третий день учитель труда Степанов, пришедший в туалет за трубой, увидел рядом с дудящим Фишманом Васю Кузякина из десятого "Б". Вася сидел на подоконнике и, одной рукой выстукивая по коленке, другой вызванивал вилкой по перевёрнутому стакану.
- Пу-дабту-да! - закрыв глаза, выдувал Фишман.
- Туду, туду, бзденьк! - отвечал Кузякин.
- Пу-дабту-да! - пела труба Фишмана.
- Туду, туду, бзденьк! - звенел стакан Кузякина.
- Пу-дабту-да!
- Бзденьк!
- Да!
- Бзденьк!
- Да!
- Бзденьк!
- Да!
- Бзденьк!
- Да-а!
- Туду, туду, бзденьк!
Не найдя, что на это ответить, Степанов захлебнулся слюной.
Из школы их выгоняли вдвоём. Фишман уносил трубу, а Кузякин - стакан и вилку.
У дверей для прощального напутствия музыкантов ждал учитель труда.
- Додуделись? - ядовито поинтересовался он. В ответ Лёня дунул учителю в ухо.
- Ты кончишь тюрьмой, Фишман! - крикнул ему в спину Степанов. Слово "Фишман" прозвучало почему-то ещё оскорбительнее, чем слово "тюрьма".
Учитель труда не угадал. С тюрьмы Фишман начал.
В тот же вечер тема "Когда святые идут в рай" неслась из подвала дома номер десять по Шестой Сантехнической улице.
Ни один из жильцов дома не позвонил в филармонию. В милицию позвонили семеро.
Приехавший наряд дал музыкантам минуту на сборы, предупредив, что в противном случае обломает им руки-ноги.
- Сила есть - ума не надо, - вздохнув, согласился Фишман.
В подтверждение этой нехитрой мысли, с фингалом под глазом, он сидел на привинченной лавочке в отделении милиции и отвечал на простые вопросы лейтенанта Зобова.
В домах сообщение о приводе было воспринято по-разному. Папа-Фишман позвонил в милицию и, представившись, осведомился, по какой причине был задержан вместе с товарищем его сын Леонид. Выслушав ответ, папа-Фишман уведомил начальника отделения, что задержание было противозаконным.
А мама-Кузякина молча отёрла о передник руку и влепила сыну по шее тяжёлой, влажной от готовки ладонью.
Удар этот благословил Васю на начало трудового пути - учеником парикмахера. Впрочем, трудиться на этом поприще Кузякину пришлось недолго, поэтому он так и не успел избавиться от дурной привычки барабанить клиенту пальцами по голове.
А по вечерам они устраивали себе Новый Орлеан в клубе санэпидемстанции, где Фишман подрядился мыть полы и поливать кадку с фикусом.
- Пу-дабту-да! - выдувал Фишман, закрыв глаза.
- Туду, туду, бзденьк! - отвечал Кузякин. На следующий день после разрыва, он торжественно вернул в буфет родной школы стакан и вилку, а взамен утянул из-под знамени совета дружины два пионерских барабана, а со двора - цинковый лист и ржавый чайник. Из всего этого Вася изготовил в клубе санэпидемстанции ударную установку - "ноу-хау"!
А рядом, по-хозяйски облапив инструмент и вдохновенно истекая потом, бумкал на контрабасе огромный толстяк по имени Додик. Додика Фишман откопал в музыкальном училище, где Додика пытались учить на виолончелиста, а он сопротивлялся.
Додику мешал смычок.
В антракте между пресловутым маршем и "Блюзом западной окраины" Фишман поливал фикус. Фикус рос хорошо - наверное, понимал толк в музыке. Потом Додик доставал термос, а Кузякин - яблоки и пирожки от мамы. Всё это съедал Фишман: от суток дудения в животе у него по всем законам физики образовывалась пустота.
В конце трапезы Лёня запускал огрызком в окно - в вечернюю тьму, где полжизни гремел костями о рассохшиеся доски стола учитель труда Степанов. Последние две недели он делал это под звуки фишмановской трубы, и, наконец, тема марша "Когда святые идут в рай" пробила то место в учительском черепе, под которым находился отдел мозга, заведующий идеологией. Степанов выскочил из-за доминошного стола и, руша кости, понесся в клуб.
Дверь в клуб была предусмотрительно закрыта на ножку стула - благодаря чему Фишман и Ко поимели возможность дважды исполнить учителю на бис марш "Когда святые идут в рай".
Свирепая правота обуяла Степанова. Тигром-людоедом залёг он в засаду у дверей клуба, но застарелая привычка отбирать у Фишмана трубу сыграла с ним злую шутку. Едва, выскочив из темноты, он вцепился в инструмент, как хорошо окрепший при контрабасе Додик молча стукнул его кулаком по голове.
Видимо, Степанову опять досталось по идеологическому участку мозга, потому что на следующее утро он накляузничал на всех троих чуть ли не в ЦК партии.
В то историческое время партия в стране была всего одна, но такая большая, что даже беспартийные не знали, куда от неё деться. Через неделю Фишман, Додик и Кузякин вылетели из клуба санэпидемстанции, как пули из нарезаного ствола...
С тех пор прошло три пятилетки и десять лет без руля и ветрил.
Теперь в бывшем клубе санэпидемстанции обитает казино со стриптизом - без фикуса, но под охраной. В школе, откуда выгнали Фишмана с Кузякиным, сняли портрет Брежнева, повесили портрет Горбачёва, а потом сняли и его. Лейтенант Зобов, оформлявший привод, стал майором Зобовым, а больше в его жизни ничего не произошло.
Вася Кузякин чинит телевизоры.
Он чистит пайки, разбирает блоки и заменяет кинескопы, а после работы смотрит футбол. Но когда вечером в далёком городе Париже, в концертном фраке выходит на сцену Лёня Фишман и поднимает к софитам сияющий раструб своей трубы:
- Пу-дабту-да!
Вася вскакивает среди ночи:
- Туду, туду, бзденьк!
- Кузякин, ты опять? - шёпотом кричит ему жена. - Таньку разбудишь!
- Да-да... - рассеянно отвечает Кузякин.
А в это время в Канаде среди бела дня оцепеневает у своей бензоколонки Додик, и клиенты бешено давят на клаксоны, призывая его перестать бумкать губами, открыть глаза и начать работать.
- Сволочь, - бормочет, проснувшись в Марьиной роще, пенсионер Степанов, - опять приснился.
ПЛАСТИЛИНОВОЕ ВРЕМЯ
Памяти Владимира Вениаминовича Видревича
Он старенький очень. Сердце, правда, пошаливает, зато голова ясная: Ленина помнит, государей-императоров несколько, императрицу-матушку... Пугачёвский бунт - как вчера.
Тридцать уложений помнит, пять конституций, пятьсот шпицрутенов, сто сорок реформ, триста манифестов. Одних перестроек и обновлений - дюжины по две.
Народных чаяний, когда тыщу помнит, когда полторы. Самозванцев - как собак нерезаных. Патриотических подъёмов помнит немеряно - и чем все они кончились. Священных войн уйму, интернациональную помощь всю, как есть. Помню, говорит, идём мы с генералом Паскевичем полякам помогать, а в Праге - душманы...
Он так давно живёт, что времена слиплись: столпотворение какое-нибудь трупоносное вспоминать начнёт - и сам потом голову чешет, понять не может: по какому поводу его затоптать-то хотели? Невосстановимо. То ли Романов взошёл, то ли Джугашвили преставился... Туман.
Так и живёт в пластилиновом времени. Гитлера корсиканским чудовищем зовет: слава Богу, говорит, что зима была холодная... Засулич с Каплан путает, и кто именно был врач-вредитель - Бейлис или Дрейфус, определённо сказать не берётся.
С одним только предметом ясность: со светлым будущим. Всегда было. Хлеб-соль кончались, медикаменты с боеприпасами, а это - ни-ни! Как новый государь или Генсек - так сразу светлое будущее, а то и по нескольку штук зараз; чуть какое послабление - свет в конце туннеля; министров местами переставят - сильнейшие надежды... А на что именно? Налог с бороды отменят? Джаз разрешат? Туман.
Да и какая разница? Главное - что-то хорошее обещали, благодетели: с амвона, с мавзолея, из седла непосредственно... Бусурман ли сгинет? царство ли Божие настанет? мировой капитал исчезнет? сметана появится?.. Туман. Только крепнущая уверенность в завтрашнем дне, будь он неладен.
А уж самих благодетелей этих он помнит столько, что если всех собрать, в колонну построить да в Китай отправить - Китай ассимилировать можно! Начнёт, бывало, с Зимянина какого-нибудь начальство вспоминать - до Потёмкина-Таврического без остановок едет. Да и как различишь их? Лица у всех гладкие, государственные, в глазах дума судьбоносная, в руках кнутики с пряниками. Слиплись благодетели в одного - партийного, православного, за народ умереть готового прямо на руководящем посту. Бывало, как приснятся все разом: в бороде и с орденом Ленина на камзоле - так он проснётся и всю ночь кричит от счастья.
А уж как себя самого, раба Божиего, при них при всех вспомнит, в предвкушении акатуев мордовских да с ходынской конфетой во рту, так кричать перестаёт и в тишине до утра валидол расходует. А утром съезд продолжит свою работу, мужикам волю дадут, стрельцов казнят: в общем, что-нибудь опять хорошее для народа придумают.
Катится ком пластилиновый, катится...
А тут недавно по радио передали: новое поколение в большую политику приходит - так он их ждёт не дождётся!
На днях врачи его осмотрели, говорят: положение серьёзное, но ещё лет двести-триста протянет. Так что вы, ребятки, давайте шустрее с реформами, ветер вам в парус!
Пусть дедушка на новую Россию полюбуется напоследок.
ПОРЯДОК СЛОВ
Мальчик, скажи слово "духовность". Ах ты, Господи, получилось! С первого раза, надо же. Какой талантливый мальчик! Теперь "нравственность" скажи. Только не лыбься. С чувством так - "нра-авственность". И башкой покачай. Почему больной? Просто сокрушаешься. Упала, мол. Вот, умница.
Теперь скажи: "патриотизм". Только башкой мотать перестань. Не надо стесняться, громче скажи! Это такое слово - кто его громче скажет, тот и молодец! Теперь сурово так вокруг посмотри: кто тут не патриот? подать сюда... Желваки пошли! Суровее взгляд! Теперь: "Россия..." Длиннее, на выдохе - "Росси-ия"! И сразу слезу давай, скупую давай!.. Потому что страдаешь, не задавай глупых вопросов! Дайте ему водки и глицерину! Пошла слеза? Теперь - "вера". Просветлённее, сука, - "вера"! Вот! Теперь пальчики в горсточку - и шуруй, эдак, накрест! Я тебе потом объясню, зачем, ты делай пока! Нет, три пальца нужно. А это пять. Ты что, считать не умеешь? А писать? Где тебя учили, мальчик? Сам? Отлично. Голова лёгкой должна быть. Чем меньше знаний, тем крепче убеждения. Слова учи, слова, большое будущее ломится.
Вырастешь - запустим в электорат, сделаем духовным лидером нации. Да кто её спрашивает? Дурачок ты ещё всё-таки...
Ну, давай ещё разик с самого начала, мальчик, от печки. Скажи слово "духовность"...
ПРО УГУКОВ
У всех нормальных угуков шерсть росла снизу вверх. Угук, у которого шерсть росла снизу вверх, имел все основания считать себя хотя и первобытным, но человеком. С большой буквы У.
Угуки боялись грома и не любили агаков. Шерсть у агаков росла не снизу вверх, как положено, а наоборот, и вдобавок отливала в рыжину. Рыжина особенно раздражала угуков. Им даже казалось, что агаки отливают в рыжину специально, назло угукам.
Чаще всего, впрочем, угукам было не до агаков: они целый день загоняли в яму мамонта, а потом целую ночь его переваривали. Два эти процесса не оставляли места для того большого чувства, которое у угуков было принято испытывать к тем, у кого шерсть растёт не в ту сторону, при этом отливая в рыжину.
Но иногда случались перебои с мамонтами: мамонты переставали бежать в яму, а бежали прямо по угукам в противоположную сторону. После этого наступали ночи, в которые было совершенно некого переваривать.
И тогда угуки вспоминали про агаков - как они там сидят, небось, под своей горой и едят мясо, и нагло отливают в рыжину шерстью, растущей не оттуда.
На голодный желудок коллективное видение это было непереносимо. Угуки хватали палки потолще и с жуткими криками бежали на поляну, по которой, охваченные симметричным видением, уже бегали голодные агаки, чей мамонт тоже пробежал мимо.
Побив друг дружку большими палками по маленьким головам, угуки и агаки со стонами гордости расползались по своим стойбищам, причём шерсть и у тех, и у других продолжала расти не в ту сторону.
Хотя отливала уже одинаково: кровью.
Эволюция, переход на землепользование, открытие гелиоцентрической системы и создание ООН ничегошеньки в этом смысле не изменили..
САМООПРЕДЕЛЯШКИ
Дядя Гриша появился на пороге родной коммуналки с чемоданчиком в руке, другой прижимая к тощей груди самоучитель по ивриту. Месяц, проведённый им в командировке в Воронеже, не пропал даром: он уже знал несколько слов на родном языке - плюс почёрпнутое от сиониста-наставника Безевича выражение "киш мир тухес"*. Что это самое "киш мир тухес" означало, дядя Гриша ещё не знал, но судя по частоте употребления сионистом Безевичем, без этих слов делать на исторической родине было нечего.
Евреем дядя Гриша ощутил себя недавно, а до этого ощущал себя тем же, что и все - и хотя писал в пятом пункте всё, как на духу, но лишь потому, что в детстве его приучили говорить правду.
Выпив чаю, дядя Гриша опустился в продавленное кресло и блаженно вытянул ноги в тапках. Он был немолод и любил подремать, окончательно уяснив в последние годы, что ничего лучше собственных снов уже не увидит. Но подремать не удалось. Через некоторое время в мягкий туман размягчённого сознания вплыл тоскливый, повторяющийся через равные промежутки звук. Звук шёл из-за стенки, за которой жила семья Ивановых:
- Уэн-нь! Уэн-нь! Уэн-нь!..
Как оказалось, это было увертюрой: после очередного "уэн-нь", из-за стенки донёсся дискант главы семьи, поддержанный разнокалиберными голосами остальных Ивановых.
Пели все они не по-русски.
По голове дяди Гриши поползли мурашки. Он встал и на цыпочках вышел в коридор. Но это были не галлюцинации. Из-за ивановских дверей явственно доносилось пение и систематическое "уэн-нь", вызывавшее в организме дяди Гриши чувства совершенно панические.
В конце коридора что-то шипело и лилось; это несколько успокоило дядю Гришу, и он трусцой поспешил на звуки нормальной жизни. На кухне разогревал сосиску студент-заочник юрфака Константин Кравец.
- Здравствуй, Костя, - сказал дядя Гриша. - Слушай, ты не знаешь, что происхо...
На этом месте язык перестал его слушаться: студент стоял у плиты в красных шароварах, вышитой рубахе и при этом был обрит "под горшок".
- Здоровеньки булы, - хмуро отозвался, наконец, будущий юрист, - тильки ты ховайся, комуняка погана, бо я дюже на вас усих лют.
Членом правящей партии дядя Гриша не был, но на всякий случай без лишних вопросов попятился в тёмную кишку коридора. Возле комнаты Толика Зарипова на голову ему что-то упало. При ближайшем рассмотрении упавшее оказалось седлом. Дядя Гриша выругался, и на родные звуки выползла из своей клетушки с кастрюлькой в руке бабушка Евдокия Никитична.
- С возвращеньицем, милок, - сказала она. - Как здоровье?
- Шалом, Никитична, - ответил дядя Гриша, очумело пристраивая седло обратно на гвоздь. - Что в квартире происходит?
Но бабушка не ответила на этот вопрос, а только уронила на пол кастрюльку и спросила сама:
- Ты чего сказал?
- Что? А-а... Шалом. Шалом алейхем! Ну, вроде как "будь здорова"!
- Это ты по-какому сказал? - опасливо поинтересовалась бабушка.
- По-родному, - с достоинством ответил дядя Гриша. - Еврей я теперь. - Он подумал минуту и, чтобы на этот счёт не осталось никаких сомнений, добавил: - Киш мир тухес, Евдокия Никитична.
Старушка заплакала.
- Ты чего? - испугался дядя Гриша.
- Совсем нас, русских, в квартире не осталось. Вот и ты...
Старушка всхлипнула.
- Как не осталось? - удивился дядя Гриша и осёкся, услыхав тоскливое "уэн-нь" из ивановской комнаты.
- Ой, Гришенька, - почему-то шёпотом запричитала Евдокия Никитична. - Тут, пока тебя не было, такое началось! Костька Кравец уже неделю во всём энтом ходит - как же его? - жовто-блакитном! Я, говорит, тебя, бабуля, люблю, а этих, говорит, москалей, усих бы повбывал... Я ему говорю: Костенька, да сам-то ты кто? Ты ж, говорю, из Марьиной рощи ещё не выходил! А он: я, говорит, ещё в среду осознал себя сыном Украйны: Петлюра мне отец, а Бендера - мать!
И Евдокия Никитична снова всхлипнула.
- Ну и хрен с ним, с Костькой! - возмутился дядя Гриша. - Но как же это - нет русских? А Толик? А Ивановых пять человек?..
"Уэн-нь!" - отозвалась на свою фамилию ивановская комната. Евдокия Никитична завыла ещё сильнее.
- Да-а! Ивановы-то коряки оказались!
- Кто-о?
- Коряки, Гришенька! Пётр Иванович с завода ушёл, днём поёт всей семьёй, ночью в гараже сидит, гарпуны делает. Буду, говорит, моржа бить. Север, говорит, зовёт. А Анатолия Михайловича уже нет.
- Как нету?
- Нету Толи, - прошептала Евдокия Никитична.
Дядя Гриша осенил себя православным крестом.
- Тахир Мунибович он теперь, - продолжала Евдокия Никитична. - Разговаривать перестал. Отделился от нас, мелом коридор расчертил, всех от своей комнаты арканом гоняет. Пока, говорит, не будет Татарстана в границах Золотой Орды, слова не скажу на вашем собачьем языке! Детей из школы забрал; биографию Батыя дома учат. Грозится лошадь купить. Что делать, Гришенька? Раз уж ты еврей, придумай что-нибудь!
Дядя Гриша тяжело вздохнул.
- Раз такое дело, надо, бабуля, и тебе как-то того... самоопределяться.
- Самоопредели меня, Гришенька, - попросила Евдокия Никитична.
- Ну не знаю... - Дядя Гриша почесал в затылке. - Кокошник, что ли, надень. Хороводы води в ЖЭКе, песни пой под гармошку русские... Ты ж русская у нас, Никитична?
Старуха перестала всхлипывать и тревожно посмотрела на дядю Гришу.
Вечером дом №14 по Большой Коммунистической потряс дикий крик. Кричала жена коряка Иванова. Коряк Иванов, вырезавший в гараже амулет в виде кашалота, бросился наверх. Ворвавшись в квартиру, он увидел её обитателей, в полном составе остолбеневших на пороге кухни. Тахир Мунибович Зарипов, шепча вместо "аллах велик" - "господи помилуй", прижимал к себе перепуганных корякских детей; вольный сын Украйны - полуголый, в шароварах и со свеженькой татуировкой "Хай живе!" - отпаивал валокордином дядю Гришу, которого, судя по всему, крик корячки Ивановой вынул уже из постели: дядя Гриша был в трусах, кипе и с самоучителем по ивриту.
А кричала Иванова от зрелища, невиданного не только среди коряков. По кухне, под транспарантом с выведенным красным по белому нерусским словом "SOLIDARNO?S?C", звеня монистами и сметая юбками кухонную утварь, приплясывала Евдокия Никитична.
- Чавела! - закричала она, увидев коряка Иванова. - Позолоти ручку, красивый!
Услышав такое, коряк Иванов выронил кашалотский амулет и причудливо выругался на великом и могучем.
- Гришенька, милай! - кричала, пританцовывая, старушка. - Спасибо тебе, золотой! Ясная жизнь начинается! Прадедушка-то у меня - цыган был! А бабку Ядвигой звали. Эх, ромалы! - кричала Евдокия Никитична. - Ще польска не сгинела!
Закусив стопку валокордина кусочком сахара, первым дар связной речи обрёл дядя Гриша.
- Конечно, не сгинела, - мягко ответил он и обернулся к жильцам. - Всё в порядке, ромалы. Самоопределилась бабуля. Жизнь продолжается. Киш мир тухес - и по пещерам.
СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗ
Однажды в рождественский вечер, когда старший референт чего-то там такого Сергей Петрович Кузовков ел свою вермишель с сосиской, в дверь позвонили.
Обычно об эту пору возвращалась от соседки жена Кузовкова: они там калякали на кухне о своём, о девичьем. Но на сей раз вместо жены обнаружился за дверью диковатого вида старичок с бородой до пояса, в зипуне и рукавицах. За поясом зипуна торчал маленький топорик.
Первым делом Кузовков подумал, что это и есть тот самый маньяк, которого уже десять лет ловили в их микрорайоне правоохранительные органы. Старичок улыбнулся и достал из-за спины огромный холщовый мешок.
"Вот, - с тоскливым удовлетворением подумал Кузовков. - Так и есть".
Но нежданный гость не стал кромсать его топориком и прятать останки в мешок - а вместо этого заухал, захлопал рукавицами, заприседал и, не попадая в ноты неверным дискантом, запел:
- А вот я гостинчик Серёженьке, а вот я подарочек деточке...
Кузовков временно потерял дар речи. Старичок довёл соло до конца, улыбнулся щербатым, тронутым цингой ртом и по-свойски подмигнул старшему референту. Это нагловатое подмигивание вернуло Сергея Петровича к жизни.
- Вы кто? - спросил он.
- Не узна-ал, - укоризненно протянул пришелец и закачал головой, зацокал.
- Чего надо? - спросил Кузовков.
- Да я это, Серёженька! - уже с обидой воскликнул старичок. - Я, дедушка...
Тут самое время заметить, что оба дедушки Кузовкова давно умерли, но и при жизни были ничуть не похожи на щербатого в зипуне.
- ... солдатиков тебе принёс, - продолжал тем временем старичок. - Ты же просил у меня солдатиков, Серёженька!
С этими словами он шагнул вперёд и опорожнил свой треклятый мешок. Туча пыли скрыла обоих. Зелёная пластмассовая рать, маленькие, в полпальца, танки и гаубицы посыпались на пол кузовковской прихожей, а старичок снова завёл свои варварские припевки.
- Вы что? - завопил Кузовков. - Не надо тут петь! Прекратите эту шизофрению! Какие солдатики!
- Наши, наши, - ласково успокоил его певун. - Советские!
Тут Кузовков молча обхватил рождественского гостя поперёк зипуна и, вынеся на лестничную клетку, посадил его на ящик для макулатуры.
- Так, - сказал он. - Ты, кащенко. Чего надо?
- Серёженька! - простёр руки старичок.
- Я те дам "Серёженька", - посулил Кузовков, которого уже лет двадцать не называли иначе как по имени-отчеству. - Чего надо, спрашиваю!
В ответ тот пал на кузовковское плечо и горько заплакал.
- Да дедушка же я! - всхлипнул он наконец. - Дедушка Мороз! Подарочков принёс... - Старичок безнадёжно махнул рукавицей и начал утирать ею слёзы. - Солдатиков, как просил... А ты... С Новым Годом тебя, Серёженька! С Новым, тысяча девятьсот пятьдесят первым!
Настала глубокая тишина.
- С каким? - осторожно переспросил наконец Кузовков.
- Пятьдесят первым...
Старичок виновато заморгал белыми от инея ресницами и потупился.
Кузовков постоял ещё, глядя на гостя, потом обернулся, внимательно посмотрел вниз. Потом присел у кучки пластмассового утиля.
- Действительно, солдатики, - сказал он наконец. - А это что?
- Карта, - буркнул старичок, шмыгнув носом.
- Какая карта? - обернулся Кузовков.
- Кореи, - пояснил гость. - Ты в Корею хотел, на войну... Забыл?
- О Господи, - только и сказал на это Сергей Петрович. И, помолчав, добавил. - Где ж тебя носило сорок лет, а?
- Там... - Гость печально махнул рукой.
- В Лапландии? - смутно улыбнувшись, вспомнил вдруг Кузовков.
- Какой Лапландии... - неопределённо ответил старичок. - Сыктывкар, - понизив голос, доверительно сообщил он. - Я к тебе шёл, а тут милиция. Паспортный режим, и вообще... Классово чуждый я оказался. - Старичок вдруг оживился от воспоминаний и молодцевато крикнул:
- Десятка в зубы и пять по рогам!
- Чего? - не понял Кузовков. Старичок повторил, и переспрашивать снова Сергей Петрович не стал.
- Ну вот. А потом ты переехал... Я уж искал, искал... ну и вот... - Гость смущённо высморкался. - С Новым Годом, в общем.
Помолчали. Старичок так и сидел, где посадили - на ящике для макулатуры.
- Холодно было? - спросил Кузовков про Сыктывкар.
- Мне в самый раз, - просто ответил старичок.
- Ты заходи, - спохватился Кузовков. - Что ж это я! Чаю попьём...
- Нельзя мне горячего, Серёженька. - Гость укоризненно покачал головой. - Всё ты забыл.
- Ну извини, извини!
Еще помолчали.
- А вообще: как жизнь? - спросил гость.
- Жизнь ничего, - ответил Кузовков. - Идёт...
- Ну и хорошо, - сказал гость. - И я пойду. Сними меня отсюда.
Кузовков, взяв подмышки, поставил невесомое тело на грешную землю.
- У меня тут ещё должок есть, - поделился старичок и почесал зипун, вспоминая. - Толя Зильбер. Из пятого подъезда, помнишь?
Кузовков закивал.
- Тоже переехал?
- Ещё как переехал! - Старичок, крякнув, взвалил на плечо мешок, снова полный под завязку. - Штат Нью-Джерси! Но делать нечего: найдём! А то как же это: в Новый Год - да без подарочка?
- А что ему?.. - живо поинтересовался Кузовков.
- Марки, - ответил Дед Мороз. - Серия "Третий Интернационал". Бела Кун, Антонио Грамши... Негашёные! Очень хотел. Ну, прощай, что ли - пойду!
Старичок поцеловал референта в щёчку - и потопал к лестнице. Через минуту голос его нёсся снизу: "Иду, иду к Толечке, несу, несу пряничек... Поздравлю маленького..."
Жалость к прошедшей жизни выкипела в горле у Кузовкова, оставив сухой остаток сарказма.
- С че-ем? С Новым, пятьдесят первым? - перегнувшись в полутёмный пролёт, крикнул он.
- Лучше поздно, чем никогда! - донеслось оттуда.
ТЫ КТО?
Александру Сергеевичу Пушкину гадалка нагадала смерть от белой головы - и он погиб от руки блондина.
Игнату Петровичу Буракову гадалка нагадала казённый дом, дальнюю дорогу и кучу других неприятностей, но ничего этого с ним не произошло, и прожил он долгую жизнь, и на восьмом её десятке отшибло у Игната Петровича память.
Обнаружилось это так: однажды не смог Игнат Петрович вспомнить, где лежит его серпастый-молоткастый, и, стоя посреди комнаты, долго шлёпал себя ладонями по ляжкам. Когда же супруга его, Елена Павловна, спросила, чего он, собственно, шлёпает, Игнат Петрович тускло на неё посмотрел и спросил:
- Ты кто?
Супруга не нашлась, что ответить на этот простой вопрос, и завыла белугой. В тот же день Игнат Петрович забыл: кто он, как его звать, и всё остальное, что ещё помнил к тому времени.
Приехали люди в белых халатах, померяли Игнату Петровичу давление, пощупали большой, союзного значения живот и начали водить перед его бурым носом молоточком - и водили им до тех пор, пока к склерозу Игната Петровича не прибавилось косоглазие. Большего врачи добиться не смогли и, прописав цикл уколов, уехали восвояси.
Уколы Игнат Петрович переносил мужественно - только, спуская штаны, всякий раз спрашивал медсестру:
- Ты кто?
Через неделю Елена Павловна, которая на этот вопрос отвечала два раза в час, села на телефон и через мужа снохи двоюродной сестры шурина добыла адрес одного старичка-боровичка, который, говорили, мог всё.
Старичка привезли аж из-под Подольска на машине зятя. Войдя, он деловито просеменил в комнату, наложил пухленькие ручки на голову Игнату Петровичу и тихим голосом сказал:
- Вспоминай.
После чего пошёл в ванную и тщательным образом руки вымыл.
Получив затем от Елены Павловны несколько зелёных бумажек, старичок не торопясь поскрёб их, спрятал в зипунчик и засеменил прочь.
- Ой, а мне можно?.. на всякий случай... - остановила его в дверях Елена Павловна.
- Конечно-конечно! И ты вспоминай, - погладив её по голове, разрешил старичок - и был таков.
Внушение дало результаты совершенно волшебные. Зятева машина ещё только выезжала со двора, а Игнат Петрович уже пошёл к платяному шкафу. "Вспомнил, вспомнил!" - приговаривал он и бил себя по голове серпастым-молоткастым.
Дело пошло, как по маслу. В тот же день Игнат Петрович вспомнил, кто он, и как его звать. Опознанная супруга всплёскивала руками и приговаривала: "Ай да старичок!"
Старичок, действительно, оказался ничего себе.
Наутро Игнат Петрович пробудился ни свет ни заря, потому что вспомнил во сне речь Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева на восемнадцатом съезде профсоюзов. Причём дословно.
Выслушанная натощак, речь эта произвела на Елену Павловну сильное впечатление - отчасти, может быть, потому, что остановиться Игнат Петрович не мог, хотя попытки делал.
Произнеся на пятом часу заветное - "бурные продолжительные аплодисменты, все встают", Игнат Петрович изумлённо пробормотал: "Вон чего вспомнил", - и без сил упал на тахту.
За завтраком Елена Павловна с тревогой поглядывала в сторону мужа, опасаясь, что тот опять заговорит. Но измученный утренним марафоном, Игнат Петрович молчал, как партизан, и первой заговорила она сама.
- Moscow, - сказала она, - is the capital of the USSR. There are many streets and squares here!
Хотя хотела всего лишь спросить у Игната Петровича: не будет ли тот ещё гренков?
Игнат Петрович поперхнулся глотком какао, а то, что проглотил, пошло у него носом.
- Ты чего? - спросил он, отроду не слыхавший от жены английского слова.
- Moscow metro is the best of the world, - ответила Елена Павловна, удивляясь себе. - Ой, мамочки! Lenin was born! - крикнула она, и её понесло дальше.
Процесс пошёл. Через час Бураков, не в силах удержать в себе, уже рассказывал супруге передовицу "Собрать урожай без потерь!" из августовской "Правды" какого-то кромешного года. Супруга плакала, но Игнат Петрович был неумолим. Кроме видов на давно съеденный урожай, Елена Павловна узнала в этот день данные о добыче чугуна в VI пятилетке, дюжину эпиграмм Ник.Энтелиса и биографию Паши Ангелиной.
На сон грядущий Игнату Петровичу вспомнились: фамилии Чомбе, Пономарёв и Капитонов и словосочетание "дадим отпор". В антракте между приступами, Игнат Петрович лежал на тахте с выпученными глазами и слушал излияния супруги.
Воспоминания Елены Павловны носили характер гуманитарный: она шпарила английские topics про труд, мир и фестиваль, переходя на родной язык только для того, чтобы спеть из Серафима Туликова, помянуть добрым словом царицу полей и простонать: "О господи!"
Только перед самым сном Елену Павловну отпустило, и она звонко несколько раз выкрикнула в сторону Подольска: "Сука! сука! сука!"
На рассвете Игнат Петрович (была его очередь) произнёс речь Хренникова на съезде композиторов, а за завтраком с большим успехом изобразил Иосипа Броз Тито с карикатуры Кукрыниксов. К счастью для супруги, наблюдать всё это ей пришлось недолго: в семь утра она приступила к исполнению ста песен о Сталине - и уже не давала себя отвлечь ничем.
Дело принимало дурной оборот. Коммунистическое двухголосие, доносившееся из окон дома в центре Москвы, начало привлекать внимание. К вечеру по городу поползли слухи, что в районе Кропоткинской начала функционировать партъячейка истинно верного направления. Под окнами начали собираться староверы с портретами. Ночью на фасаде дома появилась надпись, призывающая какого-то Беню Эльцина убираться в свой Израиль, а в половине седьмого утра, судя по понёсшимся из открытых окон крикам "Расстрелять!" и "Говно!", Игнат Петрович дошёл до ленинского периода в развитии марксизма.
Супруга, всхлипывая и из последних сил напевая "Варшавянку", уже писала срочную телеграмму в Подольск.
Старичок приехал к полудню.
- Что ж ты наделал, ирод? - с порога закричала на него Елена Павловна. - The Great October Socialist Revolution!
- Чего? - в ужасе переспросил старичок.
Елена Павловна только замахала руками. В комнате, сидя в кресле со стопкой валокордина, осунувшийся Игнат Петрович бормотал что-то из переписки Маркса с Лассалем. Старичок, вздохнув, почесал розовую лысинку.
- Дозировки не рассчитал, - признался он наконец. - Передержал. Теперь уж... - и развёл окаянными руками.
- Верни! - закричала тогда Елена Павловна. - Lenin died in nineteen twenty four! - Верни всё как было! Сейчас же!
- Хорошо, - покорно согласился старичок. - И тебя, что ли, тоже?..
- Да!
- Не желаешь, стало быть, помнить? - осторожно уточнил старичок.
- Не-ет! - крикнула Елена Павловна и, рыдая, звонко запела: "Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка-тошка!.."
- Товар - деньги - товар, - откликнулся из кресла Игнат Петрович.
- Ясно, - вздохнул старичок. Он ласково погладил женщину по седым волосам и тихо разрешил:
- Забывай.
К вечеру того же дня староверы ушли из-под притихших окон и шумною толпой откочевали обратно к музею Ленина, где начали раздавать прохожим листовки с требованием добиваться от дерьмократов расследования по делу о похищении двух коммунистов-ленинцев.
А Игнат Петрович с Еленой Павловной живут между тем и по сю пору - там же, на своей квартире. Живут хорошо, мирно; только каждое утро, встав ото сна, спрашивают друг друга:
- Ты кто?
ЦВЕТЫ ДЛЯ ПРОФЕССОРА ПЛЕЙШНЕРА
- Куда? - сквозь щель спросил таксист.
- В Париж, - ответил Уваров.
- Оплатишь два конца, - предупредил таксист.
Уваров кивнул и был допущен.
У светофора таксист закурил и включил транзистор. В эфире зашуршало.
- А чего это тебе в Париж? - спросил он вдруг.
- Эйфелеву башню хочу посмотреть, - объяснил Уваров.
- А-а.
Минуту ехали молча.
- А зачем тебе эта башня? - спросил таксист.
- Просто так, - ответил Уваров. - Говорят, красивая штуковина.
- А-а, - сказал таксист.
Пересекли кольцевую.
- И что, выше Останкинской?
- Почему выше, - ответил Уваров. - Ниже.
- Ну вот, - удовлетворённо сказал таксист и завертел ручку настройки. Передавали погоду. По Европе гуляли циклоны.
- Застрянем - откапывать будешь сам, - предупредил таксист.
Ужинали под Смоленском.
- Шурик, - говорил таксист, обнимая Уварова и ковыряя в зубе большим сизым ногтем, - сегодня плачу я!
У большого шлагбаума возле Бреста к машине подошёл молодой человек в фуражке, козырнул и попросил предъявить. Уваров предъявил членскую книжечку Общества охраны природы, а таксист - права. Любознательный молодой человек этим не удовлетворился и попросил написать ему на память, куда они едут.
Уваров написал: "Еду в Париж", а в графе "цель поездки" - "Посмотреть на Эйфелеву башню".
Таксист написал: "Везу Шурика".
Молодой человек в фуражке прочёл оба листочка и спросил:
- А меня возьмёте?
- Стрелять не будешь? - поинтересовался таксист.
Молодой человек отчаянно замотал головой.
- Ну, садись, - разрешил Уваров.
- Я мигом, - сказал молодой человек, сбегал на пост, нацепил фуражку на шлагбаум, поднял его и оставил под стеклом записку: "Уехал в Париж с Шуриком Уваровым. Не волнуйтесь".
- Может, опустить шлагбаум-то? - спросил таксист, когда отъехали на пол-Польши.
- Да чёрт с ним, пускай торчит, - ответил молодой человек.
Без фуражки его звали Федя. Федя был юн, веснушчат и дико озирался по сторонам. Таксист велел ему называть себя просто Никодим Петрович Мальцев. Он крутил ручку настройки, пытаясь поймать родную речь. Уваров, зажав уши, изучал путеводитель по Парижу.
По просьбе Феди сделали небольшой крюк и заехали за пивом в Австрию. В Венском лесу Федя нарушил обещание и подстрелил из окна оленя. Никодим Петрович пообещал ему в следующий раз дать в глаз. Чтобы не оставлять следов, пришлось развести костёр, зажарить оленя и съесть его.
Федя отпиливал на память рога и вспоминал маму Никодима Петровича Мальцева. Икая после оленя, они выбрались на шоссе и поехали заправляться.
На заправке Уваров вышел размять ноги и вдыхал-выдыхал воздух свободы, пока блондинка с несусветной грудью заливала Никодиму Петровичу полный бак. Федя, запертый после оленя на заднем сиденье, прижимался всеми веснушками к стеклу и строил ей глазки.
Уваров дал блондинке червонец, и, пока выворачивали с заправки, блондинка всё смотрела на червонец круглыми, как шиллинги, глазами.
В Берне Федя предложил возложить красные гвоздики к дому, где покончил с собой профессор Плейшнер. Провели тайное голосование, и все проголосовали "за". Распугивая аборигенов, они дотемна колесили по Берну, но дома так и не нашли. Федя расстроился и повеселел только в Париже.
В Париж приехали весной.
Оставив Уварова у Эйфелевой башни, Никодим Петрович поехал искать профсоюз таксистов. Он давно хотел поделиться с ними своим опытом. Федя, запертый на заднем сиденье, канючил и просил дать ему погулять в одиночестве по местам расстрела парижских коммунаров.
Пока Никодим Петрович делился опытом, Федя исчез из машины вместе с рогами и гвоздиками, и таксист понял, что с юношей случилось самое страшное, что может случиться с нашим человеком за границей.
Искать Федю было трудно, потому что все улицы назывались не по-русски, но ближе к вечеру он его нашёл - у какого-то подозрительного дома с красным фонарём.
Федя был с рогами, но без гвоздик.
На суровые вопросы: где был, что делал и куда возложил гвоздики - Федя шкодливо улыбался и краснел.
Уваров сидел у подножия Эйфелевой башни, попивая красненькое. Никодим Петрович Мальцев наябедничал на Федю, и тут же двумя голосами "за" при одном воздержавшемся было решено больше Федю в Париж не брать.
- Может, до Мадрида подбросишь, шеф? - спросил Уваров. - Там в воскресенье коррида...
- Не, я закончил, - печально покачал головой Никодим Петрович и опустил табличку "В парк".
Прощальный ужин Уваров давал в "Максиме".
- Хороший ресторан... - несмело вздохнул наказанный Федя, вертя бесфуражной головой.
- Это пулемёт такой был, - мечтательно вспомнил вдруг Никодим Петрович.
Уваров заказал устриц и антрекот с кровью. Никодим Петрович жестами попросил голубцов. Федя потребовал шоколадку и двести коньяка, но пить ему таксист запретил.
В машине Федя сидел трезвый, обиженно шуршал серебряной обёрткой, делал из неё рюмочку. Никодим Петрович вертел ручку настройки, Уваров переваривал устриц. За бампером исчезал город Париж.
Проезжая мимо заправочной станции, они увидели блондинку, рассматривавшую червонец.
В Венском лесу было солнечно, пощёлкивали соловьи. Уваров начал насвистывать из Штрауса, а Федя - из Паулса.
У большого шлагбаума возле Бреста стояла толпа военных и читала записку. Никодим Петрович выпустил Федю и, простив за всё, троекратно расцеловал. Тот лупал рыжими ресницами, шмыгал носом и обнимал рога.
- Федя, - сказал на прощание Никодим Петрович, - веди себя хорошо.
Федя часто-часто закивал головой, сбегал на пост, снял со шлагбаума фуражку, надел её на место, вернулся и попросил предъявить.
- Отвали, Федя, - миролюбиво ответил Уваров. - А то исключим из комсомола.
- Контрабанды не везёте? - спросил Федя и заплакал.
Машина тронулась, и военные, вздрогнув, выдали троекратное "ура".
Неподалёку от Калуги Никодим Петрович Мальцев вздохнул:
- Жалко Федю. Пропадёт без присмотра.
У кольцевой он сказал:
- А эта... ну, башня твоя... ничего.
- Башня что надо, - отозвался Уваров, жалея о пропущенной корриде.
Прошло ещё несколько минут.
- Но Останкинская - повыше будет, - отметил таксист.
- Повыше, - согласился Уваров.
Я И СИМЕНОН
Я хотел бы писать, как Сименон. Сидеть, знаете ли, в скромном особнячке на берегу Женевского озера - и писать: "После работы комиссар любил пройтись по набережной Сен Лямур де Тужур до бульвара Крюшон де Вермишель, чтобы распить в бистро флакон аперитива с двумя консьержами".
Благодарю вас, мадемуазель. (Это горничная принесла чашечку ароматного кофе, бесшумно поставила её возле пишущей машинки и цок-цок-цок - удалилась на стройных ногах).
О чём это я? Ах да. "За аперитивом в шумном парижском предместье комиссару думалось легче, чем в массивном здании министерства..."
Эх, как бы я писал на чистом французском языке!
А после обеда - прогулка по смеркающимся окрестностям Женевского озера, в одиночестве, с трубкой в крепких, не знающих "Беломорканала" зубах... Да, я хотел бы писать, как Сименон. Но меня будит в шесть утра Гимн Советского Союза за стенкой, у соседей. Как я люблю его, особенно вот этот первый аккорд: "А-а-а-а-а-а-а-а-а!"
Я скатываюсь с кровати, обхватив руками башку, и высовываю её в форточку. Запах, о существовании которого не подозревали ни Сименон, ни его коллеги по Пен-клубу, шибает мне в нос. Наш фосфатный завод больше, чем их Женевское озеро. Если в Женевском озере утопить всех, кто работает на фосфатном заводе, Швейцарию затопит к едрене фене.
Я горжусь этим.
Я всовываю башку обратно и бегу в ванную. С унитаза на меня глядит таракан. Если бы Сименон увидел этого таракана, он больше не написал бы ни строчки.
Не говоря уже о том, что Сименон никогда не видел моего совмещенного санузла.
Я включаю воду - кран начинает биться в падучей и плевать ржавчиной. Из душа я выхожу бурый, как таракан, и жизнерадостный, как помоечный голубь.
Что вам сказать о моём завтраке? Если бы в юности Сименон хоть однажды позавтракал вместе со мной, про Мегрэ писал бы кто-нибудь более удачливый.
О, мои прогулки в одиночестве, тёмными вечерами, по предместьям родного города! О, этот голос из проходного двора: "Эй, козёл скребучий, фули ты тут забыл?" Я влетаю домой, запыхавшись от счастья.
О, мой кофе, который я подаю себе сам, виляя своими же бёдрами! После этого кофе невозможно писать хорошо, потому что руки дрожат, а на обоих глазах выскакивает по ячменю.
О, мои аперитивы после работы - стакан технического спирта под капусту морскую, ГОСТ 12345 дробь один А!
А вы спрашиваете, почему я так странно пишу. Я хотел бы писать, как Сименон. Я бы даже выучил ради этого несколько слов по-французски. Я бы сдал в исполком свои пятнадцать и три десятых метра, а сам переехал бы на берег Женевского озера, и приобрёл набор трубок и литературного агента, и писал бы про ихнего комиссара вдали от наших. Но мне уже поздно.
Потому что, оказавшись там, я каждый день в шесть утра по московскому времени буду вскакивать от Гимна Советского Союза в ушах и, плача, искать на берегах Женевского озера трубы фосфатного завода, и, давясь аперитивом посреди Булонского леса, слышать далёкий голос Родины:
- Эй, козёл скребучий, фули ты тут забыл?
ЯМБЫ
Я никогда не вырасту большим. Я притворяюсь. Мне лет пять, не больше. Мне, в сущности, плевать, какой режим у взрослых, кто у власти - Ленин в Польше, поляки в Костроме ли... Видит Бог: мне формочки важнее и совок.
Не то чтоб гордость - я б сходил в народ, да страшновато: вроде, честь по чести, молчишь, как рыба - запекают в тесте, а птицею взлетишь - стреляют влёт. И сам не понимая, кто таков, под водочку идёшь у едоков.
А что ж прогресс? Да вот: сейчас жрецы объявят лупоглазому народу, где завтра корм найдут себе Тельцы, и в час который Рыбам дуть на воду... Что день грядущий приготовит нам, то и съедим, коли не нас "ам-ам".
...Родной пейзаж, родимый моветон - в болотах стрелы, кошки при сметане, и каждый (не обмолвиться б!) дантон выводит толпы и полощет знамя... Меня увольте, сидя на печи да едучи, есть эти калачи!
Я не ездок в емелином авто и не искатель ванькиных лягушек - я знаю невысокий свой, зато насиженый шесток вдали царь-пушек. Не ем стекла, не исцеляю вдов, но отвечаю за порядок слов.
Уже не рок событий нас влечёт, а воспиталка в лоно общепита, и дождик потемневшую сечёт песочницу родного алфавита. И я не буду эту или ту жрать землю - у меня песок во рту!