"Ты помнишь наши встречи?"
Мемуары сержанта запаса
Посвящается C. А.
Несколько бесхитростных историй, рассказанных ниже, наряду со множеством недостатков, на которые автору, несомненно, еще будет указано, имеют одно скромное достоинтсво: все они произошди на самом деле.
ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ
В конце февраля 1981 года меня прямо с полкового стрельбища увезли в медсанбат. Из зеленой машины с крестом вылез незнакомый мне лейтенант и зычно крикнул:
- Шендерович тут есть?
Не поручусь, что крикни это лейтенант на месяц позже, ответ был бы утвердительным. Дело в том, что я, пользуясь популярным в стране лагерным сленгом, доходил.
У меня болела спина. Зеленые круги перед глазами были намертво вписаны в квадрат полкового плаца. Я задыхался, у меня разжимались кулаки - не в переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом: выпадали из рук носилки со шлаком во время нарядов в котельной.
Человек, не служивший в Советской Армии, резонно спросит тут; не обращался ли я к врачам? Человек служивший такого не спросит. Потому что самое опасное для советского солдата не болезнь. Самое опасное - это приход в санчасть, ибо тут ему открывается два пути. Либо его госпитализируют, и он будет мыть полы в означенной санчасти с мылом каждые два часа, пока не сгинет окончательно - либо не госпитализируют, и его умысел уклониться от несения службы будет считаться доказанным.
Меня из санчасти возвращали дважды - и оба раза с диагнозом "симуляция". В первый раз майор медицинской службы Жолоб постучал меня по позвоночнику и попросил нагнуться. Кажется, он искал перелом. Не найдя перелома, майор объявил мне,что я совершенно здоров. Через неделю после первичного обстукивания я заявился в санчасть снова и попросил сделать мне рентген. Наглость этой просьбы была столь велика, что майор временно потерял дар командной речи - и в воскресенье меня повезли на снимок.
А еще через неделю я был приведен пред ясные майорские очи и вторично поставлен в известность о своем совершенном здоровье. Апропо майор сообщил,что если еще раз увидит меня на территории полковой санчасти, то лечить меня будут на гауптвахте.
Юноша я был смышленый, и проверять, как держит слово советский офицер, не стал. Мне хватило ежедневного лечения у старшего сержанта Чуева, о каковом сержанте и первых четырех месяцах службы под его началом я, если хватит цензурных слов, расскажу отдельно.
Так, днем топча плац, а по ночам не вылезая из нарядов, я всю зиму привыкал к существованию на грани отключки - поэтому появление на стрельбище в конце февраля зеленой машины с крестом и крик незнакомого лейтенанта воспринял как очередное доказательство бытия Господня.
В медсанбате мне выдали пижаму, отвели в палату и велели лежать не вставая. В истории всех армий мира не наберется и десятка приказов, выполненных с такой педантичностью: я лег и тут же уснул.
Когда к концу дня меня растолкали на прием пищи, я, одурев от сна, попросил принести мне чаю в постель. "А палкой тебе по яйцам не надо?"- спросили меня мои новые боевые товарищи."Не надо", - вяло ответил я и снова уснул.
Что интересно,чаю мне принесли.
На третий день к моей койке начали сходиться медсанбатовские ветераны. Разлепляя глаза среди бела дня, я видел над собой их уважительные физиономии. Еще никогда выражение "солдат спит - служба идет" не реализовывалось так буквально.
При первой встрече со мной рентгенолог, лейтенант медслужбы Анкуддинов с нескрываемым любопытством переспросил:
- Так это ты и есть Шендерович?
И я ответил:
- В этом не может быть сомнений.
Тут я был неправ дважды. Во-первых, окажись на месте Анкуддинова другой офицер, я бы за такой ответ огреб по самое не могу, а во вторых: сомнения в том, что я Шендерович - уже были.
На второй или третий день после прилета в столицу ордена Ленина Забайкальского Военного Округа, город Читу, нас, лысых дураков, построили в шеренгу - и прапорщик Кротович, человек интеллекта запредельного, выкликнул, глядя в листочек:
- Шендеревич!
- Шендерович, товарищ прапорщик, - неназойливо поправил я.
Прапорщик внимательно посмотрел, но не на меня, а в листочек.
- Шендеревич, - повторил он - потому что у него так было записано.
Я занервничал.
- Шендерович, товарищ прапорщик.
Моя фамилия мне нравилась, и я не видел основания ее менять.
Прапорщик снова внимательно посмотрел - но уже не на листочек, а на меня.
- Шендеревич, - сказал он очень раздельно.
И что-то подсказало мне, что ему виднее.
- Так точно, - ответил я - и проходил Шендеревичем до следующей переписи.
А в начале марта 1981 года (уже под своей фамилией) я стоял перед лейтенантом медслужбы Анкуддиновым, и он держал в руках снимок моей грудной клетки. Уж не знаю, какими судьбами этот снимок попал от полковых ветеринаров к нему, профессиональному рентгенологу - но, видимо, чудеса еще случаются в этом мире.
Впервые рассмотрев на черном рентгеновском фоне мой позвоночник и узнав, что его владелец все еще бегает по сопкам в противогазе, Лев Романович Анкуддинов предложил доставить нас обоих в медсанбат. Лев Романович считал, что с таким остеохандрозом долго не бегают - даже по равнине и со своим лицом.
Так благодаря чудесному случаю я все-таки сменил шинель на пижаму.
В медсанбате мне было хорошо. Я понимаю, что рискую потерять читательское доверие; что в этом самом месте повествования следует припомнить, как тянуло в родную часть к боевым товарищам, как просыпался по ночам от мысли, что они где-то там несут нелегкую службу за меня - но чего не было, того не было. Не тянуло. Не просыпался. Зато именно в медсанбате мне впервые после призыва захотелось женщину.
До этого целых пять месяцев мне хотелось только есть, спать и чтобы ушли вон все мужчины. Признаться, я даже тревожился на свой счет, но тут как рукой сняло.
Здесь же, впервые за эти месяцы, я наелся. Причем это даже мягко сказано. Дело было так. Как-то ночью меня, в лунатическом состояии ползшего в туалет, окликнул из кухни повар Толя.
- Солдат, - сказал он. - Есть хочешь?
Видимо, ответ на этот вопрос был написан на моем лице большими транспарантными буквами, потому что не дожидаясь его, повар предложил:
- Подгребай сюда через полчасика, солдат, я тебя покормлю. Только без шума.
Полчаса я пролежал в кровати, боясь уснуть. Слово "покормлю" вызывало истерические реакции. Это было слово из предыдущей жизни. В ордена Ленина Забайкальском Военном Округе на эту тему ходило в обращении словосочетание "прием пищи", существительное "жрачка" и глагол "похавать".
На двадцать девятой минуте я стоял у кухонных дверей. Не исключено, что стоял, поскуливая. Из-за дверей доносились запахи.
В эту ночь я обожрался. Еда стояла в носоглотке, но остановить процесс я не мог.
Лирическое отступление о еде. Не буду утверждать, что ее в Советской Армии не было никогда, но что ко дню моего призыва еда в СА кончилась - это утверждаю как очевидец. Я ее уже не застал. Новобранцы образцовой "брежневской" дивизии образца 1980 года ели только то, что не представляло интереса для десятка воров, кормившихся при кухне. Хорошо помню в связи с этим ощущение безграничного счастья, испытанное в момент покупки и съедения всухомятку в городе Чите полукилограмма черствоватых пряников. Могу также поклясться на общевойсковом Уставе Вооруженных Сил СССР, что однажды, курсантом, уронив на затоптанный в серое месиво пол кусочек сахара, я поднял его, обдул и съел. Подо всем, что читатель здесь подумает о моем моральном состоянии, я готов безусловно подписаться.
Впрочем, я отвлекся.
Так вот, в медсанбате мне было хорошо. Это сначала. А потом стало совсем хорошо. В одно прекрасное утро, на осмотре, командир медроты капитан Красовский - к слову сказать, умница и трудяга - ни с того ни с сего и весьма притом конфиденциально поинтересовался: не знаю ли я часом генерала Громова из областной прокуратуры? Никакого генерала я, разумеется, не знал. Ну и хорошо, как-то неопределенно сказал Красовский, - иди, лечись...
Через несколько дней меня попросили зайти.
В кабинете у капитана сидел некий старлей с щитом и мечом в петлицах - сам же Красовский, пытливо на меня глянув, тут же из кабинета вышел. Тут, должен сказать, мне стало как-то не того... Дело заключается в том, что человек я мнительный, со стойкими предрассудками как к щиту, так и, в особенности, к мечу.
- Рядовой Шендерович? - спросил старлей.
Не вспомнив за собой никакой вины, заслуживающей трибунала, я ответил утвердительно.
- Как себя чувствуете? - продолжал старлей. - Как лечение? Может быть, есть какие-нибудь жалобы?
И на лице офицера госбезопасности отразилась искренняя тревога за процесс моего выздоровления.
Не буду врать, что мне захотелось себя ущипнуть - скорее даже захотелось ущипнуть лейтенанта - но вот ощущение некоторого сдвига по фазе появилось. Например, я и по сю пору уверен, что если бы наябедничал старлею на кого-нибудь из сослуживцев, до командира полка включительно - то этому кому-нибудь назавтра поставили бы клизму со скипидаром. Если я ошибаюсь, то пусть это останется моей маленькой невинной мечтой.
Но я не готов к такой щедрости со стороны судьбы и, как мешком ударенный, бездарно промямлил, что у меня все хорошо.
- Где желаете продолжить службу? - спросил старлей.
Я вас клянусь своим остеохандрозом - это чистая правда! Эх, ну что мне стоило попроситься в кремлевские курсанты? Вот бы народу набежало посмотреть! Но совершенно ошалев от нереальности происходящего, я ответил нечто до такой степени благонравное, что человека послабее могло от этого и стошнить. Старлей же только светло улыбнулся и в последний раз спросил:
- Значит, все в порядке?
Тут мне захотелось зарыдать у него на погоне. Я ни черта не понимал.
Сразу после ухода старлея в кабинет тихо вошел капитан Красовский и совсем уж по-домашнему попросил меня не валять ваньку и сознаться, кем я прихожусь генералу Громову из прокуратуры. Тут я подумал, что сейчас шизанусь. Я призываю в свидетели всех, кто знает меня в лицо, и спрашиваю: могут ли у генерала Громова из прокуратуры быть такие родственники? За очевидностью ответа возьмем шире: могут ли у генерала быть такие знакомые? Ну нет же, о Господи! Я спросил капитана: в чем дело? Я поклялся, что фамилию генерала слышу второй раз в жизни, причем в первый раз слышал от него же. Капитан задумался.
- Понимаешь, - ответил он наконец, - генерал Громов чрезвычайно интересуется состоянием твоего здоровья.
И он с опаской заглянул ко мне в глаза.
Я был потрясен - а когда немного отошел от потрясения, то сильно струхнул. Я только тут догадался, что меня принимают за кого-то другого. Тень Ивана Александровича Хлестакова осенила меня: я понял, что играю его роль - с той лишь разницей, что в отличие от Ивана Александровича у меня нет брички, чтобы заранее укатить отсюда.
По здравом размышлении я струхнул окончательно. До меня дошло: только что, за пять минут, Советская Армия израсходовала на меня стратегические запасы внимания к рядовому составу лет на пятнадцать вперед - и я не очень-то представлял, какой валютой придется за это расплачиваться.
Но деваться было некуда.
С тех пор я постоянно читал в глазах окружающих посвященность в мою родовую тайну. Статус то ли тайного агента, то ли внебрачного генеральского сына располагал к комфорту, и в полном соответствии с гоголевской драматургией я начал постепенно входить во вкус: смотрел после отбоя телевизор с фельдшерами, в открытую шлялся на кухню к повару - словом, разве что не врал про государя императора! Я вообще не врал! На возникавшие время от времени наводящие вопросы я по-прежнему отвечал чистую правду, но растущая нагловатость поведения придавала моим ответам смысл вполне прозрачный.
Вскоре я перестал ломать голову над этим кроссвордом, просто жил себе как человек - впервые со дня призыва.
...А устроила мне весь этот неуставной рай моя собственная мама. Получив мое письмо из медсанбата, мама начала фантазировать и дофантазировалась до полной бессмыслицы. И тогда добрый приятель нашей семьи, который по совместительству был, говоря гоголевским языком, Значителькое Лицо, позвонил по вертушке вот этому самому генералу Громову из Читинской прокуратуры и, для скорости исполнения представившись моим дядей, попросил генерала уточнить состояние здоровья племянничка.
Значительное Лицо, надо полагать, и не догадывалось, как сдетонировала на просторах Забайкальского Военного Округа его невинная просьба...
ВОЗЛЕ ЕДЫ
В конце мая я стал хлеборезом.
Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза - всесильного Соловья. Соловей этот то ли проворовался настолько, что продуктов перестало хватать прапорщикам, то ли прибил кого сильнее нормы - в общем, его отправили в дисбат, наводить ужас на внутренние войска.
А вместо него как раз вернулся из медсанбата я - отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием четырех правил арифметики. (Окончил я, к слову сказать, Игститут Культуры, из левобережных рощ которого вышел с компостированной головой и загадочной записью в дипломе "культпросветработник высшей квалификации").
Здесь я вынужден вторично огорчить читателя. Дело в том, что узнав о назначении, я не только не стал проситься обратно в строй, но даже напротив - обрадовался. Я понимаю, как это нехарактерно для советского солдата - стремиться к продуктам, но такой уж я моральный урод. Если на то пошло, то я вообще человек с кучей гуманистических предрассудков, тихий в быту и вялый в мордобое, и глубочайшее мое убеждение состоит в том, что чем меньшее я буду иметь отношение к обороноспособности страны, тем для обороноспособности лучше. Для меня это ясно, как божий день - и мысль, что только случайность спасла Вооруженные Силы страны от такого лейтенанта, как я, иногда покрывает меня холодным потом посреди сна. (Об этой случайности - ниже).
В общем, я стал хлеборезом, и в тот же день получил от полковника Гусева Устав тыловой службы с напутствием до вечера выучить наизусть нормы выдачи продуктов.
После "Графа Монте-Кристо" у меня в руках не было чтива столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах должен был ежедневно поедать вместе с боевыми товарищами. Через полчаса я запер хлеборезку и начал следственный эксперимент.
Я взвесил указанные в Уставе 65 граммов сахара и обнаружил, что это шесть кусочков. Я несколько раз перепроверял весы и менял кусочки, но их все равно получалось - шесть. А в дни моей курсантской молодости никак не выходило больше трех. Аналогичным образом двадцать положенных на едока граммов масла оказались высоченной, с полпальца, пайкой, от получения которой на завтрак в курсантские времена меня бы хватил удар. То масло, которое иногда (видимо, по недосмотру Соловья) падало на наши столы, можно было взвешивать на микронных весах. А вообще-то жрали мы маргарин.
Подполковник Гусев приказал мне выучить нормы выдачи продуктов, и я их выучил, но дальше начались недоразумения. Я-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо в дальнейшем и выдавать - но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.
В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: "Дай сахарку". "Не дам", - сказал я. "Дай, - сказала физиономия. - Водилы велели". "Скажи им: нету сахара" , - ответил я. "Дай", - сказала физиономия. "Нет", - сказал я. "Они меня убьют", - сообщила физиономия. "Откуда я возьму сахар?" - возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. "А вон же!" И физиономия кивнула на коробки. "Это на завтрак", - сказал я. "Дай", - сказала физиономия. "Уйди отсюда", - попросил я. "Они меня убьют", - напомнила физиономия, "О господи!" Я выгреб из верхней пачки десять кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. "Мало", - вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. "И маслица бы три паечки", - сказала она наконец и тут же пояснила: "Водилы велели!" "Масла не дам!"- крикнул я. "Они меня убьют", - печально констатировала физиономия. "Я тебя сам убью", - прохрипел я и запустил в физиономию кружкой. Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел за ней. Физиономия сидела у стола, глядя с собачьей кротостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: "Дай маслица".
Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:
- Э, хлэборэз, масла дай?
Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь у моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное "нет", отвечали удивительно однообразно:
- Они меня убьют.
И я давал чего просили.
От заслуженной гауптвахты меня спасала лишь чудовищная слава предшественника - после его норм мои недовесы казались гарун-аль-рашидовскими чудесами. Впрочем, это не мешало подполковнику Гусеву совершать утренние налеты на хлеборезку, отодвигать полки, шарить в холодильнике и проверять хлебные лотки.
Отсутствие там заначек убеждало его только в моей небывалой хитрости. "Где спрятал масло?" - доброжелательно спрашивал полковник. "Все на столах", - отвечал я. От такой наглости подполковник крякал почти восхищенно. "Найду - посажу", - предупреждал он. "Не найдете", - отвечал я. "Найду", - обещал полковник. "Дело в том, - мягко пытался объяснить я, - что я не ворую". "Ты, Шендерович, нахал!" - отвечал на это подполковник Гусев - и наутро опять выскакивал на меня из-за дверей, как засадный полк Боброка.
Через месяц полное отсутствие результата заставило его снизить обороты - не исключено даже, что он поверил мне, хотя, скорее всего, просто не мог больше видеть моей ухмыляющейся рожи.
Мне между тем было не до смеха. Бандит Соловей успел так прикормить дембелей и прапорщиков, что мои жалкие попытки откупиться от этой оравы двумя паечками и десятью кусочками сахара только оттягивали час неминуемой расплаты. Лавируя между мордобоем и гауптвахтой, я обеспечивал всеобщее пропитание. При этом наипростейшие на первый взгляд процедуры превращались в цирк шапито.
Рыжим в этом цирке работал кладовщик Витя Марченков. Витя бухал на весы здоровенный кусище масла и кричал:
- О! Хорош! Забирай!
- Витя, - смиренно вступал я, - подожди, пока стрелка остановится.
Витя наливался бурым цветом.
- Хули ждать! - кричал он. - Дохуя уже масла!
- Еще триста грамм надо, - говорил я.
- Я округлил! - кричал Витя, убедительно маша руками перед моим носом. - Уже дохуя!
Названная единица измерения доминировала в расчетах кладовщика Марченкова, равно как и способ округления в меньшую сторону с любого количества граммов. На мои попытки вернуться к общепринятой системе мер и весов Марченков отвечал речами по национальному вопросу, впоследствии перешедшими в легкие формы погрома. Взять вес, указанный в накладной, можно было только привязав Марченкова к холодильнику - о чем, учитывая разницу в весовых категориях, можно было только мечтать.
Получив таким образом масла на полкило меньше положенного, я, как Христос пятью хлебами, должен был накормить им весь полк - плюс дежурных офицеров, сержантов и всех страдавших бессонницей дембелей. И хотя фактически существовавшие ночные нормы я снизил до минимума, а начальника столовой прапорщика Кротовича вообще снял с довольствия - за наглость, чрезмерную даже по армейским меркам, а все равно: не прими я превентивных мер - как минимум трех бы тарелок на утренней выдаче не бывало. Приходилось брать встречные обязательства, то есть отворовывать все это обратно. И взяв ручку, я погрузился в расчеты.
Расчеты оказались доступными даже выпускнику Института Культуры. Полграмма, слизанные с пайки каждого бойца и помноженные на их количество, давали искомые три тарелки масла - плюс еще несколько, которые я мог бы съедать хоть самолично, если бы меня не тошнило от одного запаха. Впрочем, лишние тарелки эти, опровергая закон Ломоносова-Лавуазье, бесследно исчезали и без моей помощи.
Так я вступил на стезю порока. Как и подобает стезе порока, она бы не сулила мне ничего, кроме барской жизни и уважения окружающих - если бы не упомянутый начальник столовой, прапорщик Кротович. До моего появления в хлеборезке он уже откормился солдатскими харчами на метр девяносто росту, и я посчитал, что поощрять его в этом занятии дальше опасно для его же здоровья. Прапорщик так не считал - и как раз к тому времени, как подполковник Гусев замучился искать по моей хлеборезке ворованное масло, в Кротовиче прорезалась забота о рядовом составе: он начал приходить по ночам и проверять чуть не каждую тарелку, ища недовесы. Своих чувств ко мне он не скрывал, а желание посадить - афишировал.
Несколько слов о прапорщике Кротовиче. Прапорщик был гнусен. Его перевод в начальники стоовой я могу объяснить только тем, что имущество нашей роты, где он старшинствовал прежде, было им разворовано уже полностью. Интеллект и манеры прапорщика частично подтверждали дарвиновскую теорию происхождения видов - частично, потому что дальними предками Кротовича были никак не обезьяны; мой выбор колеблется между стегоцефалом и диплодоком. Единственное, что исключено совершенно - это божественое происхождение. Я не поручусь за все человечество, но в данном случае Господь абсолютно ни при чем. В день создания Кротовича Всевышний отдыхал.
Да, так вот: прапорщик начал искать недовесы. Делал он это ретиво, но безрезультатно. Штука в том, что вскоре после назначения, поняв, с кем придется иметь дело, я отобрал из полутора тысяч тарелок десяток наиболее легких и, пометив их, в артистическом беспорядке разбросал по хлеборезке. Взвешивая масло, Кротович ставил первую попавшуюся такую тарелку на противовес - и стрелка зашкаливала грамм на двадцать лишних. Кротович презрительно кривился, давая понять, что видит все мои фокусы насквозь.
- А ну-ка, сержант, - брезгливо сипел он, - дайте мне во-он ту тарелку!
Я давал "во-он ту", и стрелку зашкаливало еще больше.
Прапорщик умел считать только на один ход вперед. При встрече с двухходовкой он переставал соображать вообще. Иметь с ним дело для свободного художника вроде меня было тихой радостью.
Впрочем, чего требовать от прапорщика? Однажды в полк прилетел с проверкой из Москвы некий генерал-лейтенант, фамилию которого я знаю, но не скажу, потому что он сейчас Бог знает кто, а я человек трусоватый. Генерал прилетел проверять работу тыловой службы, и к его прилету на наших столах расстелились скатерти-самобранки. Солдаты, пуча глаза, глядели на плотный наваристый борщ и инжирины, плававшие в компоте среди щедрых горстей изюма. Это был день еды по Уставу.
Все вышеописанное исчезло в час генеральского отлета в Москву - как сон, как утренний туман.
Но в тот исторический день генерал размашистым шагом шел к моей хлеборезке, держа на вытянутых руках чашку с горсткой мяса ("чашкой" в армии зовется миска). За ним по проходу бежали: комдив, получивший в родной дивизии прозвище "Кирпич" (каковое заслужил цветом лица, телосложением и интеллектом), несколько "полканов", пара майоров неизвестного происхождения - и прапорщик Кротович.
Кинематографически этот проход выглядел чрезвычайно эффектно, потому что московский генерал имел рост кавалергардский, и бежавшие за ним офицеры едва доходили высокому начальству до погона, не говоря уже о "Кирпиче". Единственным, кто мог бы тягаться с генералом статью, был прапорщик Кротович, но в присутствии стариших по званию он съеживался автоматически.
И вот вся эта депутация вошла ко мне в хлеборезку, и я, приставив ладонь к пилотке, прокричал подобающие случаю слова. Генерал среагировал на это не сильнее, чем тяжелый танк на марше на стрекот кузнечика. Он прошагал к весам и, водрузив на них чашку с мясом, уставился на стрелку. Стрелка улетела к килограммовой отметке. "Пустую чашку!" - приказал генерал, и я шагнул к дверям, чтобы выполнить приказ, но перед моим носом в дверь, стукнувшись боками, проскочили два майора. Через несколько секунд они вернулись, держа искомое четырьмя руками. В четырех майорских глазах светился нечеловеческий энтузиазм. Чашка была поставлена на противовес, но стрелка все равно зашкаливала на двести лишних грамм.
понял наконец генерал. - Это ж с бульоном... Ну-ка, посмотрим, - сказал он, - сколько там чистого мяса!
И перелил бульон из правой чашки - в левую, в противовес!
Теперь вместо лишних двухсот граммов - двухсот же не хватало. Генеральский затылок начал принимать цвет знамени полка. Не веря своим глазам, я глянул на шеренгу стоявших сзади офицеров. Все они смотрели на багровеющий генеральский затылок, а видели сквозь него каждый свое: снятие, лишение звания, отправку в войска... В хлеборезке царил полный ступор, и я понял, что настал звездный час моей службы. Я шагнул вперед и сказал:
- Разрешите, товарищ генерал?
Не рискуя ничего объяснять, я вылил за окошко коричневатый мясной навар и поставил чашку на место. И весы показали наконец то, чего от них и требовалось с самого начала.
Офицеры выдохнули. Особенно щумно выдохнул "Кирпич".
Внимательно рассмотрев местонахождение стрелки, генерал-лейтенант посмотрел на меня со своей генерал-лейтенентской высоты и задал вопрос, выдавший в нем сильную стратегическую жилку.
- Армянин? - спросил меня будущий замминистра Обороны страны.
- Никак нет, еврей, - ответил я.
- А-а, - сказал он и, не имея больше вопросов, нагнулся и вышел из хлеборезки. Следом пулями вылетели - "Кирпич", несколько "полканов", парочка майоров и прапорщик Кротович. Последним выходил новый замполит полка майор Найдин. Внезапно остановившись в дверях, замполит похлопал меня по плечу и, сказавши:
- Молодец, сержант! - подмигнул совершенно воровским образом. В присутствии проверяющего из Москвы разница между хлеборезом и замполитом полка стиралась до несущественной. Надувая столичное начальство, мы делали одно большое общее дело.
Но что генерал-лейтенант! Осенью того же восемьдесят первого над Округом пронеслось: скоро в Забайкалье нагрянет непосредственно товарищ Устинов, Для совсем молодых читателей, а также тех, кому за прошедшее десятилетие отшибло память, сообщу, что Устинов этот был Министр Обороны. С его просторных погон к той осени уже третий год лилась кровь Афганистана, но летел Маршал почему-то не в Афганистан, где самое ему было место, а на учения в Монголию. Монголия же в те ясные времена была частью Забайкальского Военого Округа. Как говорила мужу леди Макбет, "о вещах подобных не размышляй, не то сойдешь с ума". В общем, Устинов летел на учения - с промежуточной посадкой в Чите. А так как именно в Чите находилась образцовая "брежневская" дивизия, а в ней - наш образцовый мотострелковый полк, то вероятность увидеть члена Политбюро своими выпученными глазами была достаточно велика.
Немедленно по получении страшной информации из Москвы полк прекратил свое существование как боевая единица и полностью переквалифицировался в ремонтное управление. На плацу целыми днями подновляли разметку и красили бордюры, в казармах отдраивались такие медвежьи углы, в которые ни до, ни после того не ступала нога человека. Я прекратил выдачу хлеба и неделю напролет белил потолок. В последний день перед прилетом Министра всё в полку посходило с ума - майоры собственноручно отдраивали двери, а командир полка носился по нему, как муха по каптерке. Рядового, замеченного в перекуре, могли запросто пристрелить на месте.
Но главное было - борьба с осенью. Плац подметали дважды в день, причем уже через час после очередной расчистки он был снова завален палой листвой. Так продолжалось до последнего дня, а наутро, выйдя из казармы после очередного крутого недосыпа, я увидел вот что. На осине сидел якут и обрывал с осины листву. На якуте была шинель красная звезда на шапке. На соседних осинах сидели другие якуты. Крыша моя накренилась и поехала. Только через несколько секунд я вспомнил, где нахожусь и прочие обстоятельства места и времени, включая то, что наша четвертая рота полностью укомплектована в Якутии.
Но эти несколько секунд я прожил в вязком тумане личного сумасшествия.
А с другой стороны - ведь Министру Обороны не объяснишь, почему плац в листве. Маршал увидит расхождение между долженствующим и существующим - и огорчиться. А когда Маршалы огорчаются, полковники летят в теплые страны.
- Осень, товарищ Маршал!
Это довод для гражданского ума, не вкусившего нормативной эстетики Устава. А Маршал решит, что над ним издеваются. В армии не существует демисезонной формы одежды - следовательно, деревья должны либо дружно зеленеть, либо молча стоять голыми. А плац должен быть чист. А личный состав смотреть программу "Время". Даже если телевизор, как это случилось у нас по случаю чемпионата мира по хоккею, унесли из роты в штаб.
- Рота, рассесться перед телевизором в колонну по шесть.
- Так нет же телевизора!
- Рассесться в колонну по шесть!
Сидим, смотрим на полку со штепселем. Ровно полчаса, пока в соседних казармах не кончится программа "Время".
Но это - к слову.
А Устинов в наш полк так и не приехал.
...Постепенно дембелея, я хлеборезил до следующей весны, не избежав, впрочем, ни "губы", ни мордобоя. А весной оказалось, что все это время я был не только хлеборез, но и подрывной элемент, о чем см. ниже.
ПОД КОЛПАКОМ
Фамилия нашего полкового особиста была - Зарубенко. Капитан Зарубенко. Согласитесь, что учитывая специфику работы, это звучит. Специфика эта была такова, что хотя капитан несколько месяцев копался в моей судьбе, как хирург в чужих кишках, я до сих пор не представляю его в лицо. Просто однажды в спортзале повар Вовка Тимофеев сказал мне:
- Зема, ты это... следи за языком.
- А что случилось? - поинтересовался я.
- Ничего, - ответил Вовка. - Просто думай, что говоришь. И считай, что я тебя предупредил.
- Ну а все-таки? - спросил я. Потом спросил то же самое еще раз.
- Капитан Зарубенко тобой интересуется, - пробурчал наконец Вовка. - Что-чего - не знаю, но интересуется.
Не могу сказать, что я испугался. Впрочем, это скорее свидетельствует о некоторых недостатках в общем развитии, нежели о душевной стойкости. Просто я не очень представлял, с чем буду иметь дело. Мне казалось, что если я не шпионю на Китай, то с меня и взятки гладки.
Что же до Зарубенко, то я даже толком не знал, кто это, но Вовка мне разъяснил - и я вспомнил. Я вспомнил, как год назад один из наших, стоя на посту у знамени части, слышал (и в ужасе рассказывал потом в караулке), как некий загадочный капитан орал на командира полка, подполковника Голубева, обкладывая его таким матом, что даже знамя краснело. Голубев же, чья крепенькая фигурка обычно наводила ужас на окрестности плаца, стоял перед капитаном навытяжку - и молчал.
Как бы то ни было, а я уже успел позабыть о вовкином предупреждении, когда в одно весеннее утро меня, отсыпавшегося после продуктовых баталий, разбудил нежнее родной мамы батальонный замполит, капитан Хорев - и предложил прокатиться с ветерком в штаб дивизии.
- Зачем - спросил я.
- Не знаю, - соврал он, и мы поехали.
Я понимаю, что уже успел утомить читателя примерами собственной тупости, но не могу не заметить, что по дороге начал мечтать и домечтался до следующего: скоро девятое мая, в Доме Офицеров готовится праздничный вечер, и командование вспомнило, что у них в хлеборезке чахнет-пропадает профессиональный режиссер...
Вот чего с людьми бывает весной, да еще под дембель!
В штабе дивизии капитан Хорев скрылся за какой-то дверью и бодро доложил там какому-то полковнику что младший сержант Шендрович по его приказанию доставлен. Но даже это не замкнуло в моей авитаминозной башке логической цепочки. Я вошел и был приглашен сесть, что и сделал в чамом радужном настроении. Я чего-то ждал - и забегая вперед, скажу, что дождался.
Сначала полковник попросил рассказать о себе: кто я, да откуда, да кто родители. Спрашиваемо все это было настолько по-отечески, что я бы, пожалуй, рассказывал ему свой семейный эпос до самого дембеля, если бы не майор.
Майор этот с самого начала тихонечко сидел в углу комнаты, имея при себе цепкий взгляд и черные артиллерийские петлицы. Артиллеристом майор был, судя по всему, замечательным, потому что, помолчав, начал пулять в мою сторону вопросами и попадать ими со страшной силой.
И только тут до меня дошло, что это допрос. Лицо Вовки Тимофеева всплыло наконец в моей бедовой голове вместе с фамилией Зарубенко. Дивизионный майор знал обо мне все. Перед ним лежала пухленькая папочка-скоросшиватель, и в ней лежали бумажки. Впоследствии я имел возможность в ту папочку заглянуть. Как я получил эту возможность, не скажу - пускай майор, или кто он теперь есть, сам дознается, если хочет: ему за то государство деньги платит. Но, доложу вам, занятие! Если кому приходилось читать доносы на самого себя, он меня поймет!
Впрочем, все это было потом, а пока я вертелся на стуле, как плевок на сковородке, уворачиваясь от вопросиков из майорского угла и одновременно проникаясь уважением к собственной персоне. Оказалось, что за время службы я успел рассказать боевым товарищам столько правдивых страниц из советской истории, что по совокупности это могло тянуть на идеологическую диверсию.
По нынешния буйным временая следует самокритично признать, что в своем скромном антисоветизме я не дотягивал и до журнала "Коммунист", но то был восемьдесят второй год - и от майорской осведомленности мне стремительно похужело. Кроме того, поражал и масштаб особистских интересов. Например, среди прочего мне инкриминировалась любовь к Мандельштаму - оказалось, что я читал кому-то его стихи. Хорошо еще, что в других показаниях оказалась зафиксирована любовь к Маяковскому. За Маяковского Мандельштама мне скостили. Так сказать, баш на баш.
А теперь о главном. Как и всякого любознательного человека на моем месте, меня чрезвычайно интриговал вопрос: кто? Кто стукнул? Моя любознательность была удовлетворена самым замечательным образом.
...Кажется, летом 1981-го в наш полк прибыл свежеиспеченный лейтенант по фамилии Седов. Окончил он, как и полагается замполиту, какое-то политическое училище и выглядел, мягко говоря, простовато. Впрочем, его эта самая простоватость даже располагала. И наконец, он был москвич, чем порождал ностальгию. Все это я говорю исключительно в оправдание своей лопоухости.
Кстати, о лопоухости.
В ноябре того же 1981-го я сидел в Ленинской комнате и читал свежую "Литературку", в которой некто, как сейчас помню, Н.Машовец топтал ногами автора Чебурашки. Я читал, ужасаясь. Мирное ушастое существо при ближайшем рассмотрении оказалось безродным космополитом, дезориентирующим советских детей. А еще Машовец мрачновато сообщил всем заинтересованным органам, что не нашел у Э.Успенского ни одного стихотворения о Родине, о хлебе, о гербе.
Это было невиданно даже по тем пещерным временам.
- Ну, бред, - сказал я, чувствуя, что если ни с кем Машовцом не поделюсь, то взорвусь от возмущения, как маленький паровой котел.
- Что бред? - с готовностью поинтересовался лейтенант Седов, на мое еврейское счастье зашедший в Ленинскую комнату - видимо, почитать на сон грядущий классиков.
И я рассказал ему, что именно и почему считаю бредом.
А когда через полгода полковник сообщил мне, что впридачу ко всему я неуважительно отзывался о гербе страны, у меня в голове наконец замкнуло, и я сказал:
- А вот тут лейтенант Седов все перепутал!
- Да ничего он не перепутал! - оборвал меня полковник - и осекся под артиллерийским взглядом майора. На сердце у меня стало легко. Теперь я знал, откуда дует этот вонючий ветерок.
- Перепутал-перепутал, - сказал я.
После этого допрос ни шатко ни валко тянулся еще полчаса, но майор все ощутимее терял ко мне интерес и вскоре ушел. На полновесное дело, как это ни прискорбно для моего самолюбия, я не тянул.
Оставшись со мной с глазу на глаз, полковник помягчел. Видимо, суровой Музой его бдительности был майор-артиллерист; в отсутствие оного полковник начал приобретать черты настолько человеческие, что я, осмелев, спросил его напоследок: что он думает о замполите, доносящем на солдат?
- Дерьмо он, а не замполит, - с чувством ответил полковник, - но ты, сержант, тоже хорош: ты же думай, кому что говоришь!
В точности повторив таким образом совет Вовки Тимофеева, полковник отпустил меня восвояси. Через несколько дней в полк вернулся из отпуска мой землячок-лейтенант. Увидев меня, он радостно протянул ладошку:
- Здравствуй.
-Здравия желаю, - ответил я.
Седов удивился.
- Ты не подаешь мне руки?
Я был вынужден подтвердить его подозрение.
- Почему? - спросил он.
- А вы сами догадываетесь, товарищ лейтенант?
И он догадался!
- А-а, - протянул как бы даже с облегчением, - это из-за докладной?
- Из-за докладной, - подтвердил я. Слово "донос" мои губы не выговорили.
- Так это же моя обязанность, - объяснил он, как если бы речь шла о выпуске боевого листка. - А вдруг ты завербован?
Я заглянул ему в глаза. В них светилась стальная замполитская правота. Он не издевался надо мной и не желал мне зла. Он даже не обижался на мое нежелание подать ему руку, готовый терпеливо, как и подобает идеологическому работнику, преодолевать мои интеллигентские предрассудки.
- Видишь, - сказал он, - проверили, отпустили; все в порядке. Поздравляю.
В слове "проверили" был какой-то медицинский оттенок. Меня перевернуло.
- Разрешите идти?
Он разочарованно пожал плечами:
- Идите.
И я пошел - по возможности подальше от него.
Но раскрученное энергичным Зарубенкой из идиотской кляузы про герб и Чебурашку, "дело" мон не сгинуло с дембелем: уже в Москве, через несколько лет, одного моего приятеля вызывали, интересовались мною, моими родителями... Когда я думаю обо всем этом, меня начинает обуревать мания величия, даже хочется пошпионить чуток на кого-нибудь - чтобы хоть как-то оправдать народные деньги, потраченные на прокорм забайкальских особистов и политработников, если только это не одно и то же.
Единственным же реальным следом этой истории в моей жизни явилась внезапная отправка из образцового полка на дивизионный хлебозавод - с снятие с лейтенантских сборов, благодаря чему я был демобилизован на две недели раньше, так и не став советским офицером, за что искренне благодарен лейтенанту Седову, капитану Зарубенко, майору-артиллеристу и всем остальным бойцам невидимого фронта.
УВЕДОМЛЕНИЕ
Я обещал, если хватит цензурных слов, рассказать о первых месяцах службы и персонально - о старшем сержанте Чуеве.
Не хватило.
ИСТОРИЯ С "КРЫСОЙ" (вместо послесловия)
Отправка на дивизионный хлебозавод стала мне последним "прости" от Советской Армии перед скорым дембелем.
Хлебозавод считался то ли местом ссылки, то ли перевалочным пунктом на пути в дисбат - а в общем, был он территорией как бы вне образцовой "брежневской", куда - с глаз долой, из сердца вон - сбрасывались нечистоты личного состава. Служили там: водила, перевернувший по пьяни полковой УАЗик, "дед", пославший на три буквы кого-то из начальства, дембель, учинивший сверхнормативный мордобой - эт цетера, эт цетера... Были, конечно, и служившие под началом всех этих героев бедолаги-солдатики: дембеля, даже провинившегося, не заставит трудиться в Советской Армии весь Генштаб во главе с Министром Обороны.
Единстьвенным "политическим" в этой компании был я, что в полном соответствии с блатными законами, царящими в СА, и предопределило мой статус. Впрочем, жаловаться грех: счастье мое, что я попал сюда на втором году службы... Да и не про то речь.
А вот про что.
В один из апрельских дней, почти перед самым моим дембелем, личный состав хлебозавода поймал огромную крысу - и не убил ее, а умело растягивая удовольствие, зверски замучил. В милом развлечении этом участвовал и начальник хлебозавода, лейтенант, который появлялся у нас нечасто, но уж зато трезвым - никогда.
За полтора года службы я, как и все остальные, навидался немало, но этот случай поразил меня: в вырвавшейся наружу энергии жестокости было что-то символическое.
Через неделю-другую я демобилизовался.
В Москве я целый год пытался забыть предыдущие полтора, но видимо, не смог, потому что вскоре начал писать, и написал несколько "армейских" рассказов. Один из них назывался "Крыса" - я, как кристалик армейской жизни, вынул из забайкальского апреля тот страшный и бессмысленный день и по возможности отстраненно рассмотрел его.
Я был еще относительно молод, поэтому следует снисходительно отнестись к моему желанию увидеть рассказ напечатанным. Кстати, я хочу этого до сих пор.
В первой же редакции я получил на "Крысу" устную рецензию, которую считаю лучшей из возможных. Звучала рецензия так: "Очень хорошо, но вопрос о публикации не встает". По молодости лет я попытался получить объяснение обороту "не встает", звучавшему, на мой взгляд. несколько двусмысленно, и получил в ответ, что если вопрос встанет, то мне же хуже, потому что я существо молодое, а ГлавПУР - злопамятное. Аналогичные приговоры я услышал и в других редакциях, а в одной мне прямо предложили спрятать рассказ и никому его не показывать. На мой детский вопрос: почему я должен уходить в подполье, мне было туманно отвечено, что среди редакторов встречаются очень разные люди...
Но все это были цветочки. А ягодки пошли совсем ядовитые.
В очередном журнале редактор, суровая женщина средних лет с вечной папиросой в пальцах, вдруг спросила меня напрямик: хочу ли я увидеть этот рассказ напечатенным? Ответ опускаю за ненадобностью. Хорошо, сказала она, только это будет ваш перевод. Как перевод, спросил я. С какого? С испанского, без колебаний ответила редактор. Сначала я подумал, что она обкурилась. Но глаза ее излучали какую-то патологическую нормальность. Засим мне было предложено найти какого-нибудь латиноамериканца (лучше всего - чилийца) из института Патриса Лумумбы, сговориться с ним, перевести рассказ на испанский, а оттуда обратно на русский - но уже с испанскими именами. Редактор пообещала, что получится очень прогрессивный рассказ про то, как солдаты хунты во главе с лейтенантом, ну, скажем, Родригесом затравили опоссума.
Я бы дорого дал, чтобы посмотреть на выражение своего лица в тот момент.
Я ответил, что никогда не бывал в Чили. Я спросил, кто такой опоссум. Ну не все ли равно, ответила редактор. Я сказал, что мне не все равно. Не говоря уже об опоссуме. Я забрал рукопись и ушел.
С тех пор минуло восемь лет. Ушел Пиночет. Нет ни Стресснера, ни Дока Дювалье. Под давлением демократических сил рушатся последние военные режимы в Латинской Америке - и у меня почти не остается шансов увидеть свой рассказ напечатанным.
Рассказа, конечно, жаль, но хунтам поделом!
Еще Гашек сказал в свое время, что армия - это дерьмо, дерьмо и дерьмо. Разумеется, Гашек имел в виду империалистическую армию.
1991
Послесловие.
Прошло еще несколько лет, а рукопись так и не стала публикацией. Не время, говорят. Да и материал устарел.
И впрямь.
Советская Армия благополучно превратилась в российскую, генералитет обновился и увеличился вдвое, замполиты ударились оземь и стали военными психологами. Батюшки крестят БМП...
Опять же реформа идет безостановочно - обновление такое, что просто хоть не живи!
Таким образом, все сказанное выше является бестактным и неуместным. Простите меня, если сможете.
1997
ARS LONGA, VITA BREVIS *
Дмитрию Быкову
Много ещё неизвестных страниц нашей истории ждёт своего часа.
Например.
Вскоре после ареста Временного правительства, комиссар Антонов-Овсеенко послал двух бойцов, матроса и солдата, сделать опись народного имущества, награбленного царизмом и утащенного им от простых людей в Зимний дворец.
Матрос и солдат перекурили, что успел запечатлеть на своей картине случайно находившийся там же художник Бродский, - и пошли делать опись.
По вине царизма жизнь их сложилась так, что ни писать, ни читать, ни сколько-нибудь прилично себя вести ни матрос, ни солдат не умели. Поэтому, постреляв по зеркалам и поплевав с парадной лестницы на дальность, они принялись делать опись по памяти.
- Значит, так, - сказал матрос, бывший за старшего. - Запоминай.
Он внимательно рассмотрел стоявшую неподалёку от последнего плевка Афину Палладу и с чувством сказал:
- Су-ука...
- Запомнил, - сообщил солдат.
- Я т-те запомню, - пообещал матрос. Он постоял, почесал свою небольшую, но смышлёную голову и уверенно определил Афину: - Голая тётка с копьём!
- И в каске, - уточнил солдат, а матрос обернулся и ткнул пальцем в бюст Юлия Цезаря:
- Верхняя часть плешивого мужика!
И они пошли дальше. Матрос тыкал пальцами, а солдат, бормоча, запоминал всё новые утаённые от народа произведения искусства.
- Голая тётка с копьём и в каске, - шептал он, - верхняя часть плешивого мужика, толстый мужик с листком на письке, баба с титьками, пацан с крыльями, голый с рогами щупает девку...
Этот, с рогами, так поразил солдата, что он забыл всё, что было раньше, и они побрели обратно к Афине, и солдат зашептал по новой.
Как известно, если у каждого экспоната в Эрмитаже останавливаться по одной минуте, то на волю выйдешь только через восемь лет. А если от каждой голой тётки возвращаться к предыдущим, лучше не жить вообще. Впрочем, у всего в жизни есть изнанка, с которой виднее нити всесильной Парки (она же - баба с пряжей).
...В последний раз их видели накануне шестидесятилетия Великого Октября. Совершенно седой матрос и абсолютно лысый солдат, укрывшись останками бушлата, спали под всемирно известной скульптурой "Мужик в железяке на лошади". Все эти годы, не выходя из Зимнего, они продолжали выполнять приказ комиссара, давно и бесследно сгинувшего на одном из причудливых поворотов генеральной линии партии.
Они ничего не знали об этих поворотах. Ни фамилия "Сталин", ни словосочетание "пятилетний план" ничего не говорили им. Бог миловал этих людей - он упас от голосований за казни и чтения "Целины". У них было своё дело, за которое они жизнью отвечали перед мировым пролетариатом.
Служительницы кормили их коржиками, посетители принимали их за артистов "Ленфильма", иностранцы, скаля зубы, фотографировались в обнимку.
Лёжа под лошадиным брюхом, солдат, как молитву, проборматывал во сне содержание прошедших десятилетий; матрос улыбался беззубым ртом: ему с сорок седьмого года снилась жертва царизма - голая девка без обеих рук.
Они были счастливы.
ВЕТЕР НАД ПЛАЦЕМ
Ордена Ленина Забайкальскому
Военному Округу посвящается
Теперь уже трудно сказать, кто первый заметил, что с осин под ноги марширующим посыпались жёлтые листья. Ходить листья не мешали, но данная пастораль не имела отношения к занятиям строевой подготовкой. Командир полка приказал, чтобы к утру было чисто, и вторая рота, вооружившись мётлами, вышла на борьбу с осенью.
Ночью, идя на проверку караулов, дежурный по части потянул носом горьковатый запах тлеющей листвы: чёрный плац отражал небо, непорядок был устранён.
Но утром навстречу батальонам, шедшим на полковой развод, уже шуршали по асфальту вестники новых разносов. Откуда-то налетел ветер, и к концу развода облепленные листвой офицеры, ещё пытаясь разобрать обрывки командирской речи, держали фуражки двумя руками. В гуле и шелесте командир беззвучно сёк ладонью воздух, и если не содержание, то общий смысл сказанного до личного состава доходил.
Шло время, полк стыл на плацу; прапорщик Трач, топчась позади взвода, говорил прапорщику Зеленко: "Во погодка... Придётся отогреваться, Колян?" - и попихивал того локтем в бок. "Нечем", - сумрачно отвечал Колян и отворачивался от ветра. Они говорили, а ветер всё дул, и листья скачками неслись мимо ротных колонн.
После развода на плацу осталась седьмая рота - был её черёд ходить строем. Полк опустел, и звуки со стороны стрельбища доносились глуше обычного.
Прошло два часа. Ветер выл, обдирая деревья, а седьмая всё ходила, увязая в листве, как в снегу. На исходе третьего часа, выполняя команду "правое плечо вперёд", из строя выпал сержант второго года службы Веденяпин. Ни слова не говоря, он сел на плац, разулся и, встав, с тоскливым криком поочерёдно запустил в небо оба сапога. Сапоги улетели и не вернулись, а Веденяпин шагнул с плаца - и навсегда пропал в листопаде.
Когда листва начала шуровать в намертво закупоренном помещении штаба полка, дежурный по части решился наконец послать дневального за отцом-командиром.
Позже дневальный этот неоднократно пытался объяснить, как ему удалось заблудиться на целых полдня среди трёх домов офицерского состава, да только никого не убедил.Особенно он не убедил полковых особистов. Отправленный на гауптвахту, дневальный потерял конвоиров и, занесённый листвой по голенища, долго ещё стоял посреди гарнизона, как памятник осени.
Не дождавшись командира, дежурный по полку, заранее вспотев, доложил о катаклизме в дивизию, и оттуда велели:
- строевые прекратить,
- роту вернуть в казармы,
- листопад ликвидировать.
Седьмую роту откопали практически без потерь; утрамбованную листву вывезли на грузовике к сопкам и зарыли в яме шесть на два на полтора, чтобы больше не видеть её никогда.
Отличившимся при зарытии было выдано по пятьдесят граммов сухофруктов.
Приехавший перед разводом комдив лично проверил чистоту плаца, дал необходимые распоряжения, касавшиеся дальнейшего хода службы - и убыл в штаб.
А ветер дул себе, потому что никаких приказаний в его отношении не поступало.
Беда грянула через два часа: в полк приехал генерал с такой большой звездой на плечах, что дневальный сразу упал без сознания. Из штаба ли округа был он, из самой ли Москвы - разобрать никто не успел, а спросить не решились. Шурша листвой, генерал протопал на плац, поворотил туда-сюда головой на красной шее, спросил, почему бардак на плацу, рассвирепел, обозвал офицерский состав недлинным, но очень обидным словом, повернулся и уехал.
Проводив нехорошим взглядом толстую генеральскую машину, командир полка внимательно посмотрел под ноги, потом сощурился на небо и увидел в уже неярком его свете: на плац, с наглым изяществом пританцовывая в воздушных потоках, опускались листья.
Он тяжело поднялся к себе в кабинет, сел за стол, снял фуражку и вызвал комбатов. И уже бежали, тараня плечами ветер, посыльные к ротным, и сержанты строили свои отделения...
Через час личный состав полка, развернувшись побатальонно, схватился с осенью врукопашную. Не желавшее падать обрывалось вручную, остальное ломалось и пилилось. Ритуальные костры задымили в небо над полком. К отбою по периметру плаца белели аккуратные пеньки.
С анархией было покончено.
Все разошлись. Только новый дежурный по части долго курил, стоя перед пустынным асфальтовым полем, словно ещё ожидал какого-то подвоха. В казармах гасли огни, над чёрной плоскостью полкового плаца, ничего не понимая, взлетал и кружился последний неистреблённый лист.
В шесть утра молоденький трубач из музвзвода продудел подъём и, засунув ладони подмышки, побежал греться в клуб.
На плац опускался снег.
ВЕЧНОЕ ДВИЖЕНИЕ
Этюд
- "Оф...фен...ба...хер!" - прочёл Карабукин и грохнул крышкой пианино.
- Нежнее, - попросил клиент.
- А мы - нежно... От винта! - Движением плеча Карабукин оттёр хозяина инструмента, впрягся в ремень и скомандовал:
- Взяли!
Лысый Толик на той стороне "Оффенбахера" подсел и крякнул, принимая вес. Обратно он вынырнул только на площадке у лифта. Лицо у Толика было задумчивое.
- Тяжело? - сочувственно поинтересовался клиент.
- Советские легче, - уклончиво ответил Толик.
- В два раза! - уточнил Карабукин. Он часто дышал, облокотившись на "Оффенбахер".
Они стояли на чёрт знает каком этаже, а грузовой лифт - на третьем. Уже два месяца.
- Взяли, - сказал Карабукин.
Через пару пролётов Карабукин молча лёг лицом на "Оффенбахер" и лежал так, о чем-то думая, минут десять. Лысый Толик выпростался из лямки, сполз вниз по стене и протянул ноги в проход. Он посидел, обтёр рукавом поверхность головы и, обратившись в пространство, предложил покурить. Клиент торопливо распахнул пачку. Толик взял одну сигарету, потом подумал и взял ещё три.
Карабукин курить не стал.
- Здоровье бережёте? - льстиво улыбнулся клиент и сам покраснел от своей бестактности.
- Здоровья у нас навалом, - ответил цельнолитой Карабукин, разглядывая клиента, похожего на подержанную мягкую игрушку. - Можем одолжить.
Тот испугался:
- Не надо, что вы!
Помолчали, Карабукин продолжал рассматривать клиента, отчего тот ещё уменьшился в размерах.
- Сам играешь? - кивнув на инструмент, спросил он.
- Сам, - ответил клиент. - И дочку учу.
Наступила тишина, прерываемая свистящим дыханием Толика.
- На скрипке надо учить, - посоветовал Карабукин. - На баяне - максимум.
- Извините меня, - сказал клиент.
За полчаса грузчики спустили "Оффенбахер" ещё на несколько пролётов. Они кряхтели, хрипели и обменивались короткими сигналами типа "на меня", "стой", "ты держишь?" и "назад, блядь, ногу прищемил". Хозяин инструмента, как мог, мешался под ногами.
Потом Толик объяснил, что либо сейчас умрёт, либо сейчас будет обед. Грузчики пили кефир, вдумчиво заедая его белой булкой. Глаза у них были отрешённые. Клиент, стараясь не раздражать, пережидал у "Оффенбахера".
- Толян, - спросил наконец Карабукин. - Вот тебе сейчас чего хочется?
- Бабу, - сказал Толян.
- Хер тебе на рыло, - доброжелательно сообщил Карабукин. - А тебе?
- Мне? - Не ожидавший вопроса, клиент слабо махнул рукой, подчёркивая ничтожность своих притязаний. - Мне бы - переехать поскорее... Я не в том смысле, что вы медленно! - торопливо добавил он.
- А в каком? - спросил Карабукин.
- В смысле: много работы.
- Это вот?.. - Карабукин пошевелил в воздухе растопыренной пятернёй.
- Да, - стыдясь себя, сказал клиент.
- А бабы, значит, тебе не надо? - уточнил Карабукин.
- Ну почему? - Клиент покраснел - Этот аспект... - И замолк, сконфуженный.
Они помолчали.
- А вам, - спросил клиент из вежливости, - чего хочется?
- Мне ?
- Да.
- Мне, - сказал Карабукин, - хочется сбросить твою бандуру вниз.
- Зачем? - поразился клиент.
- Послушать, как гробанётся, - ответил Карабукин. Клиент пошёл пятнами. - Ладно, ни бэ! - успокоил Карабукин. - Я пошутил.
Толик заржал сквозь булку.
- Что вы нашли смешного? - со страдальческой гордостью спросил клиент.
- А вот это... - охотно ответил Толик и двумя руками изобразил падение "Оффенбахера" в лестничный пролёт. И опять от души захохотал.
- Это не смешно, - сказал клиент.
- Ладно, - сказал незлобивый Толик, - давай лучше изобрази чего-нибудь. Чем зря стоять.
Клиент, в раннем детстве раз и навсегда ударенный своей виной перед всеми, кто не выучился играть на музыкальных инструментах, вздохнул и открыл крышку. "Оффербахер" ощерился на лестничную клетку жёлтыми от старости зубами.
Размяв руки, очкарик быстро пробежал правой хроматическую гамму.
- Во! - сказал восхищённый Толик. - Цирк!
Клиент опустился полноватым задом на подоконник, нащупал ногой педаль и осторожно погрузился в первый аккорд. Глаза его тут же затянуло поволокой, пальцы забродили вдоль клавиатуры.
- Ну-ка, стой, - приказал Карабукин.
- А? - Клиент открыл глаза.
- Это - что такое?
- Дебюсси, - доложил клиент.
- Ты это брось, - неприязненно сказал Карабукин.
- То есть? - не понял клиент.
Карабукин задумчиво пожевал губами.
- Ты вот что... "Лунную сонату" - можешь?
Очкарик честно кивнул.
- Вот и давай, - сказал Карабукин, - без этих ваших...
- Что значит "ваших"? - насторожился клиент.
- "Лунную сонату", - отрезал Карабукин, для ясности пошевелив в воздухе растопыренными пальцами. - Добром прошу.
- Хорошо, - вздохнул пианист. - Вам - первую часть?
- Да уж не вторую, - язвительно ответил Карабукин.
На звуки "Лунной" откуда-то вышла старуха, похожая на некормленное привидение. Она прошаркала к "Оффенбахеру", положила на крышку сморщенное, средних размеров яблоко, бережно перекрестила игравшего, поклонилась в пояс грузчикам и ушла восвояси.
- Вот! - нравоучительно сказал Толику Карабукин, когда соната иссякла. - Бетховен! Глухой, между прочим, был на всю голову! А у тебя, мудилы, уши, как у слона, а что толку?
- Сам ты слон, - ничуть не обидевшись, ответил Толик и, стуча несчастным "Оффенбахером" по перилам, они поволокли его дальше. Клиент морщился от каждого удара, прижимая заработанное яблоко к пухлой груди.
- Бетховен... - сипел Толик, размазанный лицом по инструменту. - Бетховен бы умер тут. Глухой... Да он бы ослеп!
На очередной площадке, отвалившись от "Оффенбахера", они рухнули на пол. Из лёгких вырывались нестройные хрипы. Клиент, стоя в отдалении, опасливо заглядывал в глаза трудящимся. Ничего хорошего, как для художественной интеллигенции вообще, так и, в особенности, для пианистов в этих глазах видно не было.
Клиент, напротив, любил простой народ. Любил по глубокому нравственному убеждению, регулярно переходившему в первобытный ужас. В отчаянном расчёте на взаимность он любил всех этих грузчиков, сантехников, шофёров, продавщиц... Гармония труда и искусства грезилась ему всякий раз, когда рабочие и колхозники родной страны при случайных встречах с прекрасным не били его, не презирали за бессмысленную беглость пальцев, а, искренне удивляясь, давали немного денег на жизнь.
- Можно, я вам сыграю? - не зная, чем замолить свою вину, осторожно предложил пианист.
- Потерпеть не можешь? - спросил Карабукин.
- Не, пускай, почему! - согласился Толик. - Концерт, блядь, по заявкам! - рассмеялся он. - Давай, луди!
Музыка взметнулась в пролёт лестничной клетки. Навстречу, по прямой кишке мусоропровода, просвистело вниз что-то большое и гремучее, где-то в недосягаемом далеке достигло земли и, ударившись об неё, со звоном разлетелось на части.
С последним аккордом клиент погрузился в "Оффенбахер" по плечи - и затих.
- Наркоман, что ли? - с уважением спросил Толик. - Чего глаза-то закатил?
- Погоди, - осёк его Карабукин, немного озадаченный услышанным. - Это - что было?
- Шуберт, - ответил клиент.
- Тоже глухой? - поинтересовался Толик.
- Нет, что вы! - испугался клиент.
- Здоровско! - Толик так обрадовался за Шуберта, что даже встал. - А я смотрите что могу.
Он шагнул к "Оффенбахеру", одной рукой, как створку шкафа, отодвинул в сторону клиента, обтёр руки о штаны, отсчитал нужную клавишу и старательно, безошибочно и громко отстучал собачий вальс. Каждая нота вальса живо отражалась на лице хозяина инструмента, но прервать исполнение он не решился.
В последний раз влупив по клавишам, Толик жизнерадостно расхохотался, и на лестничной клетке настала относительная тишина. Только в нутре у "Оффенбахера", растревоженном сильными руками энтузиаста, что-то гудело.
- Толян, - сказал пораженный Карабукин, - что ж ты молчал?
- В армии научили, - скромно признался Толян.
- Школа жизни, - констатировал Карабукин и повернулся к клиенту. - Теперь ты.
...День клонился к закату. Толик лежал у стены, широко разбросав конечности по лестничной клетке неизвестно какого этажа.
За время их мучительного путешествия по подъезду с "Оффенбахером" в полутёмном столбе лестничного пролёта прозвучала значительная часть мирового классического репертуара. Переноска инструмента сопровождалась вдохновенными докладами клиента о жизни и творчестве лучших композиторов прошлого. Сыграно было: семнадцать прелюдий и фуг, дюжина этюдов, уйма пьес и один хорошо темперированный клавир.
В районе одиннадцатого этажа Толик сделал попытку исполнить на "бис" собачий вальс, но был пристыжен товарищем и покраснел, что в последний раз до этого случилось с ним в трёхлетнем возрасте во время диатеза.
Они волокли "Оффенбахер", страдая от жизненной драмы Модеста Мусоргского, и приходили в себя, внимая рапсодии в стиле блюз. Полёт валькирий сменился шествием гномов, а земли всё не было. Лысый, крепкий, как у лося, череп Толика блестел в закатном свете. Чудовищное количество переходило в какое-то неясное качество: казалось - череп меняет форму прямо на глазах.
Напротив Толика, привалившись к косяку и с тревогой прислушиваясь к своей развороченной душе, сидел Карабукин.
- Это - кто? - жадно спрашивал он.
- Рахманинов, - отвечал клиент.
- Сергей Васильевич? - уточнял Карабукин.
Они стаскивали "Оффенбахер" еще на пару пролётов вниз и снова располагались для культурного досуга.
- А можно вас попросить, Николай Игнатьевич, - сказал Карабукин как-то под утро, - исполнить ещё раз вот это... - Суровое лицо его разгладилось, и, просветлев, он намычал мелодию. - Вон там играли... - И показал узловатым пальцем вверх.
- "Грёзы любви"? - догадался клиент.
- Они, - сказал Карабукин, блаженно улыбнулся - и заснул под музыку.
Через минуту в полутёмном пространстве раздался зычный голос проснувшегося Толика.
- Ференц Лист! - сказал Толик. Сильно испугавшись сказанного, он озадаченно потёр лысую голову. Потом лицо его разнесло кривой улыбкой. - Господи, твоя воля... - прошептал он.
Однажды Николай Игнатьевич съездил на лифте домой и привёз оттуда к завтраку термос чая, пакет сушек и бутерброды. Он был счастлив полноценным счастьем миссионера.
Грузчики не спали. Они разговаривали.
- Всё-таки, Анатолий, - говорил Карабукин, - я не могу разделить ваших восторгов относительно Губайдулиной. Увольте. Может быть, я излишне консервативен, но мелодизм, коллега! - как же без мелодизма!
- Алексей Иванович, - отвечал лысый Толик, прикладывая к шкафообразной груди огромные ладони, - мелодизм безнадёжно устарел! Ещё Скрябин писал Танееву...
Тут они заметили подошедшего клиента и внимательно на него посмотрели, что-то вспоминая.
- Простите, что вмешиваюсь, - сказал клиент. - Но давайте попьём чайку - и двинемся.
- Куда? - спросил Карабукин.
- Как "куда"? - бодро ответил клиент. - Вниз!
- Не хочется вас огорчать, Николай Игнатьевич, - сказал Карабукин и, повернувшись, нежно погладил лаковый бок "Оффенбахера", - но вниз мы пойдём без него.
- Как "без него"? - снова переспросил клиент.
- Одни, - ответил Толик.
- Как "одни"?
Грузчики переглянулись.
- Ну, ну, - сказал Карабукин. - Будьте мужчиной.
- Видите ли, - мягко объяснил Толик, - я ведь не подъёмный кран. И Алексей Иванович тоже. Согласитесь: унизительно тяжести на себе таскать, когда повсюду разлита гармония...
- Я вам заплачу... - позорно забормотал клиент, шаря по карманам.
- Эх, Николай Игнатьевич, Николай Игнатьевич, - укоризненно протянул Карабукин, - даже странно слышать от вас такое...
- Что деньги?.. - заметил лысый Толик. - Бессмертия не купишь.
Они по очереди пожали клиенту вялую руку, спросили у него адрес консерватории и ушли.
Клиент сел на ступеньку и минут пять неотрывно смотрел на "Оффенбахер". Он чувствовал себя миссионером, съеденным во имя Христа. Потом он мысленно попробовал "Оффенбахер" приподнять и мысленно умер. Потом воля к жизни победила, клиент вызвал лифт и направился к магазину.
Через пять минут он вернулся с тремя мужиками, которым как раз переноски "Оффенбахера" не хватало, чтобы нахерачиться, наконец, вдрибадан. Мужики впряглись в оставленные грузчиками ремни и с криком понеслись вниз.
Еще через пять минут, сильно постаревшие, они повалились на лестничную площадку и начали дышать, кто чем мог.
- Слышь, хозяин, - придя в себя, заявил наконец один из вольнонаемных, - ну-ка, быстро сбацал чего-нибудь.
- Ага! - поддержал другой. - Пока лежим.
- Ты это... - сказал третий и почесал голову сквозь кепку. - "Лунную сонату" - можешь?
Все трое уставились на работодателя, и он понял, что его звёздный час настал.
- А вот хер вам! - торжественно произнёс хозяин "Оффенбахера". - Тащите так!
ЖИЗНЬ МАСОНА ЦИПЕРОВИЧА
Ефим Абрамович Циперович работал инженером, но среди родных и близких был больше известен как масон.
По дороге с работы домой Ефим Абрамович всегда заходил в "Гастроном". Человеку, желавшему что-нибудь купить, делать в "Гастрономе" было нечего, это знали все, включая Ефима Абрамовича, но каждый вечер он подходил к мясному отделу и спрашивал скучающего детинушку в халате:
- А вырезки что, опять нет?
Он был большой масон, этот Циперович.
Дома он переодевался из чистого в тёплое и садился кушать то, что ставила на стол жена, Фрида Моисеевна, масонка.
Ужинал Ефим Абрамович без водки. Делал он это специально. Водкой масон Циперович спаивал соседей славянского происхождения. Он специально не покупал водки, чтобы соседям больше досталось. Соседи ничего этого не подозревали и напивались каждый вечер, как свиньи. Он был очень коварный масон, этот Циперович.
- Как жизнь, Фима? - спрашивала Фрида Моисеевна, когда глотательные движения мужа переходили от "престо" к "модерато".
- Что ты называешь "жизнью"? - интересовался в ответ Ефим Абрамович. Масоны со стажем, они могли разговаривать вопросами до светлого конца.
После ужина Циперович звонил детям. Дети Циперовича тоже были масонами. Они масонили, как могли, в свободное от работы время, но на жизнь всё равно не хватало, потому что один был студент, а в ногах у другого уже ползал маленький масончик по имени Гриша, радость дедушки Циперовича и надежда мирового сионизма.
Иногда из соседнего подъезда приходил к Циперовичам закоренелый масон Гланцман, в целях конспирации взявший недавно материнскую фамилию - Финкельштейнов. Гланцман пил с Циперовичами чай и жаловался на инсульт и пятый пункт своей жены. Жена была украинка и хотела в Израиль. Гланцман в Израиль не хотел, хотел, чтобы ему дали спокойно помереть здесь, где промасонил всю жизнь.
Они пили чай и играли в шахматы. Они любили эту нерусскую игру больше лапты и хороводов и с трудом скрывали этот постыдный факт даже на людях.
После пары хитроумных гамбитов Гланцман-Финкельштейнов уползал в своё сионистское гнездо во второй подъезд, а Ефим Абрамович ложился спать и, чтобы лучше спалось, брал "Вечёрку" с кроссвордом. Если попадалось: автор оперы "Демон", десять букв - Циперович не раздумывал.
Отгадав несколько слов, он откладывал газету и гасил свет над собой и Фридой Моисеевной, умасонившейся за день так, что ноги не держали.
Он лежал, как маленькое слово по горизонтали, но засыпал не сразу, а о чём-то сначала вздыхал. О чём вздыхал он, никто не знал. Может о том, что никак не удаётся ему скрыть свою этническую сущность; а может, просто так вздыхал он - от прожитой жизни.
Кто знает?
Ефим Абрамович Циперович был уже пожилой масон и умел вздыхать про себя.
ЗЛОБА ДНЯ
Когда по радио передали изложение речи нового Генерального секретаря перед партийным и хозяйственным активом города Древоедова, Холодцов понял, что началась новая жизнь, и вышел из дому.
Была зима. Снег оживлённо хрустел под ногами в ожидании перемен. Октябрята, самим ходом истории избавленные от вступления в пионеры, дрались ранцами. Воробьи, щебеча, кучковались у булочной, как публика у "Московских новостей". Всё жило, сверкало и перемещалось.
И только в сугробе у троллейбусной остановки лежал человек.
Он лежал с закрытыми глазами, строгий и неподвижный. Холодцов, у которого теперь, с приходом к власти Михаила Сергеевича, появилась масса неотложных дел, прошёл было мимо, но вернулся.
Что-то в лежащем сильно смутило его.
Оглядев безмятежно распростёртое тело, Холодцов озадаченно почесал шапку из кролика. Такая же в точности нахлобучена была гражданину на голову. Такое же, как у Холодцова, пальто, такие же ботинки...
Озадаченный Холодцов несмело потрепал человека за обшлаг, потом взял за руку и начал искать на ней пульс. Пульса он не нашёл, но глаза гражданин открыл. Глаза у него были голубые, в точности как у Холодцова.
Увидев склонившееся над собою лицо, гражданин улыбнулся и кратко, как космонавт, доложил о самочувствии:
- В порядке.
При этом Холодцова обдало характерным для здешних мест запахом.
Сказавши, гражданин закрыл глаза и отчалил из сознания в направлении собственных грёз. Сергей Петрович в задумчивости постоял ещё немного над общественно бесполезным телом - и пошёл по делам.
"А вроде интеллигентный человек", - подумал он чуть погодя, вспомнив про очки.
Передавали новости из регионов. Ход выдвижения кандидатов на девятнадцатую партконференцию вселял сильнейшие надежды. Транзистор, чтобы не отстать от жизни, Холодцов не выключал с эпохи похорон: носил на ремешке поверх пальто, как перемётную суму.
Ехал он к Сенчиллову, другу-приятелю университетских лет.
Сенчиллов был гегельянец, но гегельянец неумеренный и даже, пожалуй, буйный. Во всём сущем, вплоть до перестановок в политбюро, он видел проявление мирового разума и свет в конце тоннеля, а с появлением на горизонте прямоходящего Генсека развинтился окончательно.
В последние полгода они с Холодцовым дошли до того, что перезванивались после программы "Время" и делились услышанным от одного и того же диктора.
Сенчиллов, разумеется, уже знал о выступлении реформатора в Древоедове и согласился, что это коренной поворот. Наступало время начинать с себя.
Не дожидаясь полной победы демократического крыла партии над консервативным, они поувольнялись из своих бессмысленных контор, взяли в аренду красный уголок и открыли кооператив по производству рыбьего жира. Они клялись каким-то смутным личностям в верности народу и стучали кулаками во впалые от энтузиазма груди; Сенчиллов с накладными в зубах полгода бегал фискалить сам на себя в налоговую инспекцию...
Дохода рыбий жир не приносил, а только скапливался.
В самый разгар ускорения в кооператив пришёл плотного сложения мужчина со съеденной дикцией и татуировками "левая" и "правая" на соответствующих руках. Войдя, человек велел им рвать когти из красного уголка вместе с рыбьим жиром, а на вопрос Холодцова, кто он такой и какую организацию представляет, взял его за лицо рукой с надписью "левая" и несколько секунд так держал.
Холодцов понял, что это и есть ответ, причём на оба вопроса сразу.
Сенчиллов набросал черновик заявления в милицию, и полночи они правили стиль, ссорясь над деепричастными. Наутро, предвкушая правосудие, Холодцов отнёс рукопись в ближайший очаг правопорядка.
Скучный от рождения капитан сказал, что им позвонят, и не соврал. Им позвонили в тот же вечер. Звонивший назвал гегельянца козлом и, теряя согласные, велел ему сейчас же забрать заявление из милиции и засунуть его себе.
При вторичном визите в отделение там был обнаружен уже совершенно поскучневший капитан. Капитан сказал, что волноваться не надо, что сигнал проверяется, - вслед за чем начал перекладывать туда-сюда бумаги и увлёкся этим занятием так сильно, что попросил больше его не отвлекать. В ответ на петушиный крик Холодцова, капитан поднял на него холодное правоохранительное лицо и спросил: "Вы отдаёте себе отчёт?.."
У Холодцова стало кисло в животе, и они ушли.
Ночью домой к Холодцову пришёл Сенчиллов. Его костюм был щедро полит рыбьим жиром; на месте левого глаза наливался фингал. В уцелевшем глазу Сенчиллова читалось сомнение в разумности сущего.
Через неделю в красный уголок начали завозить чёрную мебель. Командовал операцией детина с татуированными руками.
Холодцов устроился в театр пожарником. Музы не молчали. Театр выпускал чудовищно смелый спектакль с бомжами, Христом и проститутками, причём действие происходило на помойке. С замершим от восторга сердцем Холодцов догадался, что это - метафора. Транзистор, болтаясь на пожарном вентиле, с утра до ночи крыл аппаратчиков, не желавших перестраиваться на местах. Успехи гласности внушали сильнейшие надежды. Холодцов засыпал на жёстком топчане среди вонючих свежепропитанных декораций.
Сенчиллов, будучи последовательным гегельянцем, нигде не работал, жил у женщин, изучал биографию Гдляна.
Процесс шёл, обновление лезло во все дыры.
Когда безнаказанно отделился Бразаускас, Холодцов не выдержал, сдал брандспойт какому-то доценту и исчез. Исчез и Сенчиллов - с той лишь разницей, что Холодцова уже давно никто не искал, а гегельянца искали сразу несколько гражданок обновляемого Союза с намерением женить на себе или истребить вовсе.
Время слетело с катушек и понеслось.
Их видели в Доме Учёных и на Манежной, в дождь и слякоть, стоящими порожняком и несущими триколор. Они спали на толстых журналах, укрываясь демократическими газетами. Включение в правительство академика Абалкина вселяло сильнейшие надежды; от слова "плюрализм" в голове покалывало, как в носу от газировки. Холодцов влюбился в Старовойтову, Сенчиллов - в Станкевича. Второй съезд они провели у гостиницы "Россия", уговаривая коммунистов стать демократами, и отморозили себе за этим занятием всё, что не годилось для борьбы с режимом.
В новогоднюю ночь Сенчиллов написал письмо Коротичу, и потом вся страна вместо того, чтобы работать, это письмо читала. Весной любознательный от природы Холодцов пошёл на Пушкинскую площадь посмотреть, как бьют Новодворскую, и был избит сам.
Непосредственно из медпункта Холодцов пошёл баллотироваться. Он выступал в клубах и кинотеатрах, открывал собравшимся жуткие страницы прошлого, о которых сам узнавал из утренних газет, обличал и указывал направление. Если бы КГБ могло икать, оно бы доикалось в ту весну до смерти; если бы указанные Холодцовым направления имели хоть какое-то отношение к пейзажу, мы бы давно гуляли по Елисейским полям.
С энтузиазмом выслушав Холодцова, собрание утвердило кандидатом подполковника милиции, причём ещё недавно, как отчётливо помнилось Холодцову, подполковник этот был капитаном. Всё то же скучное от рождения, но сильно раздавшееся вширь за время перестройки лицо кандидата в депутаты повернулось к конкуренту, что-то вспомнило и поморщилось, как от запаха рыбьего жира.
Осенью, перебегая из Дома Кино на Васильевский спуск, Холодцов увидел доллар - настоящий зелёный доллар со стариком в парике. Какой-то парнишка продавал его прямо на Тверской аж за четыре рубля, и Холодцов ужаснулся, ибо твёрдо помнил, что по-настоящему доллар стоит шестьдесят семь копеек.
Жизнь неслась вперёд, меняя очертания. Исчезли пятидесятирублёвки, сгинул референдум; заплакав, провалился сквозь землю Рыжков, чёртиком выскочил Бурбулис. Холодцов слёг с язвой и начал лысеть; Сенчиллова на митинге в поддержку "Саюдиса" выследили женщины. Потрёпанный в половых разборках, он осунулся, временно перестал ходить на митинги и сконцентрировал все усилия на внутреннем диалоге.
Внутренний диалог шёл в нём со ставропольским акцентом.
Летом Холодцов пошёл за кефиром и увидел танки. Они ехали мимо него, смердя чёрным. Любопытствуя, Холодцов побежал за танками и в полдень увидел Сенчиллова. Сенчиллов сидел верхом на БМП, объясняя торчавшему из люка желтолицему механику текущий момент, - причём объяснял по-узбекски.
Три дня и две ночи они жили, как люди. Ели из котелков, пили из термоса, обнимались и плакали. Жизнь дарила невероятное. Нечеловеческих размеров рыцарь революции, оторвавшись от цоколя, плыл над площадью; коммунисты прыгали из окон, милиционеры били стёкла в ЦК... Усы Руцкого и переименование площади Дзержинского в Лубянку вселяли сильнейшие надежды. Прошлое уходило вон. Занималась заря. Транзистор, раз и навсегда настроенный на "Эхо Москвы", говорил такое, что Холодцов сразу закупил батареек на два года вперёд.
После интервью Ивана Силаева новому российскому телевидению Сенчиллов сошёл с ума и пообещал жениться на всех сразу.
Ново-Огарёво ударилось об землю и обернулось Беловежской пущей; зимой из магазина выпала и потянулась по переулку блокадная очередь за хлебом; удивлённый Холодцов встал в неё и пошёл вместе со всеми, передвигаясь по шажку. Спереди кричали, чтоб не давать больше батона в одни руки, сзади напирали; щёку колол снег, у живота бурчал транзистор. Транзистор обещал лечь на рельсы, предварительно отдав на отсечение обе руки. Холодцов прибавил звук и забылся.
Когда он открыл глаза, была весна, вокруг щебетали грязные и счастливые воробьи, очереди никакой не было, и хлеба завались - вот только цифры на ценниках стояли такие удивительные, что Холодцов даже переспросил продавщицу про нолики: не подрисовала ли часом. Будучи продавщицей послан к какому-то Гайдару, он, мало что понимая, вышел на улицу и увидел возле магазина дядьку в пиджаке на джинсы и приколотой к груди картонкой "Куплю ваучер". Возле него торговала с лотка девочка. Среди журналов, которыми торговала девочка, "Плейбой" смотрелся престарелым, добропорядочным хиппарём, случайно зашедшим на оргию. Холодцов понял, что давеча забылся довольно надолго, и на ватных ногах побрёл искать Сенчиллова.
Сенчиллов стоял на Васильевском спуске и, дирижируя, кричал загадочные слова "да, да, нет, да!" Глаза гегельянца горели нечеловеческим огнём. Холодцов подошёл к нему - узнать, о чём это он, что такое "ваучер", почему девочка среди бела дня торгует порнографией, и что вообще происходит.
Сенчиллов продолжал кричать. Холодцов крестом пощёлкал пальцами в апрельском воздухе перед лицом друга, отчего тот вздрогнул и сфокусировал взгляд.
- Здравствуй, - сказал Холодцов.
- Где ты был? - нервно крикнул Сенчиллов. - У нас тут такое!
- Какое? - спросил Холодцов.
Сенчиллов замахал руками в пространстве, формулируя. Холодцов терпеливо наблюдал за этим сурдопереводом.
- В общем, ты всё пропустил... - сказал Сенчиллов. Заложив себе уши пальцами, он внезапно ухнул в сторону Кремля ночным филином:
- Борис, борись! - после чего потерял к Холодцову всякий интерес.
Через проезд стояла какая-то другая шеренга и кричала "нет, нет, да, нет!" Холодцов пошёл туда, чтобы расспросить об обстоятельствах времени, тут же получил мегафоном по голове, и, слабо цапанув рукой по милицейскому барьерчику, потерял сознание.
Открыл глаза он от сильных звуков увертюры Петра Ильича Чайковского "1812 год".
В голове гудело. Несомый ветерком, шелестел по отвесно стоящей брусчатке палый лист; по чистому, уже осеннему небу плыло куда-то вбок отдельное облачко; опрокинутый навзничь Минин указывал Пожарскому, где искать поляков.
Холодцов осторожно приподнял тяжёлую голову. Перед памятником, пригнувшись, наяривал руками настоящий Ростропович. Транзистор бурчал голосами экспертов. Ход выполнения Президентского Указа вселял сильнейшие надежды. Красная площадь была полна народу, в первом ряду сидел Президент России с теннисной ракеткой в руках. Холодцов слабо улыбнулся ему с брусчатки и начал собираться с силами, чтобы пожелать человеку успехов в его неизвестном, но безусловно правом деле - но тут над самым ухом у Холодцова в полном согласии с партитурой ухнула пушка. В глазах стемнело, грузовик со звоном въехал в стеклянную стену телецентра; изнутри ответили трассирующими.
Оглохший Холодцов попытался напоследок вспомнить: был ли в партитуре у Чайковского грузовик с трассирующими? - но сознание опять оставило его.
На опустевшую голову села бабочка с жуликоватым лицом Сергея Пантелеймоновича Мавроди и, сделав крылышками, разделилась натрое; началась программа "Время". Комбайны вышли на поля, но пшеница на свидание не пришла, опять выросла в Канаде, и комбайнёры начали охотиться на сусликов; Жириновский родил Марычева; из BMW вышел батюшка и освятил БМП с казаками на броне; спонсор, держа за голую ягодицу девку в диадеме и с лентой через сиськи, сообщил, что красота спасёт мир, свободной рукой подцепил с блюда балык, вышёл с презентации, сел в "Мерседес" и взорвался. Президент России поздравил россиян со светлым праздником Пасхи и уж заодно, чтобы мало не показалось, с Рождеством Христовым. Потом передали про спорт и погоду, а потом в прямом эфире депутат от фракции "Держава-мать", с пожизненно скучным лицом бывшего капитана милиции, полчаса цитировал по бумажке Евангелие.
Закончив с Иоанном, он посмотрел с экрана персонально на Холодцова и тихо добавил:
- А тебя, козла, с твоим, блядь, рыбьим жиром, мы сгноим персонально.
Холодцов вздрогнул, качнулся вперёд и открыл глаза.
Он сидел в вагоне метро. На полу перед ним лежала шапка из старого, замученного где-то на просторах России кролика, - его шапка, упавшая с его зачумлённой головы. На шапку уже посматривало несколько человек.
- Станция "Измайловская", - сказал мужской голос.
Холодцов быстро подхватил с пола упавшее, выскочил на платформу и остановился, соображая, кто он и где. Поезд хлопнул дверями, прогрохотал мимо и укатил.
Платформа стояла на краю парка, а на платформе стоял Холодцов, ошалело вдыхая зимний воздух неизвестно какого года.
Это была его станция. Где-то тут он жил. Холодцов растёр лицо и на нетвёрдых ногах пошёл к выходу.
У огромного зеркала возле края платформы он остановился, чтобы привести себя в порядок. Поправил шарф, провёл ладонью по волосам, кожей ощутив неожиданный воздух под ладонью. Холодцов поднял глаза. Из зеркала на него глянул лысеющий, неухоженный мужчина с навечно встревоженными глазами. Под этими глазами и вниз от крыльев носа кто-то прямо по коже прорезал морщины. На Холодцова смотрел из зеркала начинающий старик в потёртом, пальто.
Холодцов отвёл глаза, нахлобучил шапку и пошёл прочь, на выход.
Ноги вели его к дому, транзистор, что-то сам себе бурча, поколачивал по бедру.
В сугробе у троллейбусной остановки лежал человек, похожий на Холодцова. Он был свеж, розовощёк и вызывающе нетрудоспособен. Он лежал вечной российской вариацией на тему свободы, лежал, как чёрт знает сколько лет назад, раскинув руки и блаженно улыбаясь: очки, ботинки, пальто... Лежал и мирно сопел в две дырочки.
Холодцов постоял ещё немного и энергичным шагом двинулся вон отсюда - по косо протоптанной через сквер дорожке, домой. Сорвался на бег, но скоро остановился, задыхаясь.
Ещё не смеркалось, но деревья уже теряли цвет. Тумбы возле Дворца Культуры были обклеены одним и тем же забронзовелым лицом. Напрягши многочисленные свои желваки, лицо судьбоносно смотрело вдаль, располагаясь вполоборота над обещанием: "Мы выведем Россию!"
Руки с татуировками "левая" и "правая" были скрещены на груди. Никаких оснований сомневаться в возможностях человека не имелось. Ясно было, что он - выведет.
Прикурить удалось только с четвёртой попытки. Холодцов жадно затянулся, потом затянулся ещё раз и ещё. Выпустил в темнеющий воздух струйку серого дыма, прислушался к бурчанию у живота; незабытым движением пальца прибавил звук у транзистора.
Финансовый кризис уступал место стабилизации, крепла нравственность, в Думе, в первом чтении, обсуждался закон о втором пришествии.
Ход бомбардировок в Чечне вселял сильнейшие надежды.
* * *
Когда Москва, сдыхая от жары, из кожи улиц выползла на дачи, я уезжал от друга, наудачу из этой выходившего игры. Бог знает, где он полагал осесть, взлетев из "Шереметьева-второго"...
Я шёл под дальним, колотушкой в жесть окраин бившим, долгожданным громом на Ярославский этот Вавилон, в кошмар летящих графиков сезонных, в консервы хвостовых и дрожь моторных, в стоячий этот часовой полон - и думал об уехавшем. Он был мне ближе многих в этом винегрете, и переменой собственной судьбы застал врасплох.
Однако мысли эти недолго волновали вялый мозг: какой-то пролетарий, пьяный в лоск, и женщина, похожая на крысу, народу подарили антрепризу. В дверях ли он лягнул её ногой, или дебют разыгран был другой - не ведаю, застал конфликт в разгаре, - и пролетарий уж давал совет закрыть хлебало и вкушал в ответ и ЛТП, и лимиту, и харю. Покуда он, дыша немного вбок, жалел, ожесточая диалог, что чья-то мать не сделала аборта, на нас уже накатывал пейзаж - пути, цистерны, кран, забор, гараж - пейзаж, довольно близкий к натюрморту...
(О Господи, какая маета по этой ветке вызубренной виться, минуя города не города, а пункты населённые. Убиться охота мне приходит всякий раз, когда Мытищи проползают мимо, - желание, которое не раз, в час пиковый, в напор народных масс, казалось мне вполне осуществимым.)
Но я отвлёкся. Склока, между тем, уже неслась под полными парами на угольях благословенных тем, звенящих в каждом ухе комарами. Уж кто-то, нависая над плечом, кричал, что лимита тут не причём - во всём виновны кооперативы; другой к ответу требовал жидов, а некто в шляпе был на всё готов: "Стрелять!" - кричал и хорошел на диво. Уже мадам в панамке, словно танк, неслась в атаку, и прыщавый панк, рыча, гремел железками навстречу, и звал истошно лысый старовер Отца Народов для принятья мер, чтобы Отец единство обеспечил.
А поезд наш уж нанизал на ось и Лосиноостровскую, и Лось - и где-то возле станции Перловской две нити распороли небеса, и магниевый отсвет заплясал на лицах, словно вынутых из Босха.
Когда грозой настигнут был вагон, уж было впору звать войска ООН, но дело отложила непогода: все бросились задраивать ковчег, и пьяный пролетарий-печенег пал навзничь по закону бутерброда. В Подлипках вышли панк и враг жидов - и тот, который был на всё готов, "Вечёрку" вынув, впился в некрологи; панамка стала кушать абрикос, а лысый через Болшево понёс свои сто песен об усатом боге. Он шёл под ливнем, божий человек, наискосок пересекая площадь, вдоль рыночных рядов и магазина "Хлеб" - по нашей с ним, о Господи, по общей - Родине...
А что, мой друг, идут ли там дожди, поют ли птицы и растёт трава ли? Прожив полжизни, я теперь почти не верю в это - и уже едва ли поверю в жизнь на том конце Земли. Нам, здешним, и без Мёбиуса ясно: за Брестом перевёрнуто пространство и вклеено изнанкой в Сахалин. Но ты, с кем пил вчера на посошок, решился и насквозь его прошёл, оставшимся оставив их вопросы, их злую тяжбу с собственной судьбой, гнев праведный и праведные слёзы, и этот диалог многоголосый, переходящий плавно в мордобой.
А мне, впридачу, душу, на лотке лежащую меж йогуртом и киви, и бедный мозг с иголкою в виске, свернувшийся улиткой на листке, на краешке неведомой стихии...
И КОРОТКО О ПОГОДЕ
В понедельник в Осло, Стокгольме и Копенгагене - 17 градусов тепла, в Брюсселе и Лондоне - 18, в Париже, Дублине и Праге - 19, в Антверпене - 20, в Женеве - 21, в Бонне и Мадриде - 22, в Риме - 23, в Афинах - 24, в Стамбуле - 25, в деревне Гадюкино - дожди.
Во вторник в Европе сохранится солнечная погода, на Средиземноморье - виндсерфинг, в Швейцарских Альпах - фристайл, в деревне Гадюкино - дожди.
В среду ещё лучше будет в Каннах, Гренобле и Люксембурге, совсем хорошо в Венеции, деревню Гадюкино - смоет.
Московское время - 22 часа 5 минут. На "Маяке" - лёгкая музыка.
КУКЛИАДА
Леониду Генриховичу Зорину, взявшему с меня слово об этом написать.
Дело было так.
Однажды, на исходе лета 1994-го, мне позвонил Григорий Горин и сказал: "Витя! Вам, конечно, нужны деньги".
Горин, надо сказать, вообще очень мудрый человек, что видно хотя бы из вышесказанного. На сердце у меня растаяла медовая лепешечка. Я понял, что этот замечательный драматург заработал где-то денег и хочет их мне предложить.
- Нужны, - ответил я, хотя никто меня не спрашивал.
- Тут мне позвонили, есть одна идея... - сказал автор того самого Мюнхаузена.
Через час я был у него, а еще через минуту услышал слово "куклы".
Их уже было сделано пять: парочка политиков, банкир, президентский пресс-секретарь и телеведущий. Почему слепили именно их, а не кого-нибудь еще, Горин не знал; не знал он, и что с ними делать. Не знал этого, впрочем, никто - и меньше всего те, кто заказал во Франции опытную партию резиновых монстров, действуя, очевидно, по наполеоновскому принципу "ввязаться в бой, а там посмотрим".
Мы с Гориным выпили по три чашки чая и съели по порции мороженого, но прояснению мыслей это не помогло. С имевшимся раскладом кукол делать было совершенно нечего, они не сплетались ни в какую драматургию...
"Нужна концепция, - напутствовал меня у дверей классик. - У вас молодые мозги, думайте!"
Мы встретились через несколько дней.
"Ну? - строго спросил меня Григорий Израилевич. - Придумали концепцию?"
Я виновато развел руками.
"А я придумал", - нравоучительно сказал Горин. Он неторопливо закурил трубку и с минуту задумчиво посасывал ее, бесстыже увеличивая драматургический эффект. Затем посоветовал учиться у него, пока он жив. Наконец, значительно поднял палец и изрек: "Надо взять у них аванс - и скрыться".
Эту концепцию я знал и без него.
Жена Горина позвала нас к столу. Мы плотно, очень вкусно пообедали и выпили по чашечке кофе с пирожными. Идей не появилось, но я поймал себя на том, что процесс поиска начинает мне нравиться. Я спросил, не прийти ли мне завтра.
"Придумывайте концепцию", - строго ответил Горин.
Через пару дней углеводы, потребленные мной в квартире хорошего драматурга, добрались, видимо, до головы, потому что там, в голове, сложилось нечто, похожее на замысел.
Придумал я некий провинциальный город - Глупов не Глупов, а, ну скажем, Верхнефедератск, где почти все, как в натуре, только резиновое: резиновый мэр, резиновые же депутаты всяческих фракций: от твердокаменных коммунистов до умалишенных либералов, просто обыватели... И писать себе сериал, эдакую бесконечную российскую "Санта-Барбару", где все, происходящее в России, будет уменьшено до городского масштаба и опрокинуто в парадокс. Идея, естественно, требовала большого количества кукол - по количеству игроков в высшей политической лиге...
Горин с видимым облегчением благословил меня ("Вы придумали - вы и пишите!"), дал телефон режиссера Василия Пичула и самоустранился.
Пичул оказался малоразговорчивым, неулыбчивым брюнетом. Он с полчаса глядел, как я размахиваю руками, изображая в лицах собственную концепцию, после чего сообщил, что ничего этого не будет, потому что не будет никогда. Нету денег. Каждая кукла стоит чертову уйму долларов США, продюсер, хотя и откликается на имя Василий Григорьев - практически француз, декораций никаких, и вообще...
В завершение встречи Пичул взял почитать мою книжку - на чем все и закончилось; по крайней мере, я думал, что закончилось. Никто не звонил, и, признаться, я воспринял это как должное: количество издохших в зародыше телепрограмм вообще значительно превышает количество выживших.
Но, видимо, "Куклы" появились под счастливой звездой.
Дело завертелось.
Не буду утомлять читателя подробным описанием первых внутриутробных мук. Были привезены - и тут же украдены с "Мосфильма" - куклы, приходили и уходили авторы; по телестудии "Дикси", взявшейся снимать программу, целыми днями бродили неприкаянные сатирики, артисты-пародисты, журналисты, художники и кукловоды...
В целях промывки наших аполитичных мозгов непосредственно из Кремля был выписан консультант-политэконом; в минуту умственного затмения по его образу и подобию была сделана кукла с усами-пиками и бородой-лопатой.
Когда консультант перестал сотрудничать с программой, кукле была проведена операция по изменению пола, и она стала женщиной. Эта чудовищная трансвеститка играла в первых выпусках программы, наводя ужас на аудиторию.
От моей концепции к тому времени не осталось ровным счетом ничего; к образу будущих "Кукол" мы шли ощупью. Дата эфира маячила все ближе, а стиля у будущей программы не существовало. Одна злоба дня, на которой долго не протянешь. Но, как говорится, не было бы счастья...
Справедливо сказано у Шварца: человека легче всего съесть, когда он болен или в отъезде. В ноябре 94-го я уехал на несколько дней в Петербург, а вернувшись обнаружил, что "Куклы" в моих услугах не нуждаются. Мой напарник, известный эстрадный драматург, оставшийся на хозяйстве, взялся писать все один. Что и делал в течение нескольких недель, пока не разругался решительно со всеми.
Причиной конфликта стали разночтения в оценке написанного им, а именно: драматургу написанное им нравилось, а остальным - нет. И он ушел, оставив в истории жанра великую фразу. Я повторяю ее всякий раз, когда написанное теперь уже мною не нравится режиссерам.
- Это очень смешно, - говорю я нравоучительно. - Очень! Вы просто не понимаете. Я тридцать лет в юморе!
Оставшись вообще без сценаристов, Пичул, человек без комплексов, достал с полки томик Лермонтова и экранизировал "Героя нашего времени". Он смонтировал лермонтовский текст, распределил роли среди наших резиновых "артистов" - и это вдруг оказалось точным, злободневным и очень смешным!
Программа, до этого, по европейскому образцу, состоявшая из набора более или менее смешных сценок и реприз, вдруг обрела цельность и глубину.
Да и мне антракт пошел на пользу. Когда, не слишком убедительно извинившись за произошедшее, меня вторично пригласили поиграть в "Куклы", я уже знал, что с этим со всем делать.
...В январе 1995-го я написал "Гамлета". Вы скажете, что "Гамлета" в 1603 году написал Шекспир - но его авторство, как выясняется, еще надо доказать! А вот насчет моего никаких сомнений быть не может.
Впоследствии я написал также "Дон Кихота", "Фауста", "Отелло", "Винни-Пуха" и "Собаку Баскервилей"... В столе лежат наброски "Дон Жуана". Сумасшедший дом, если вдуматься. Впрочем, мне давно нравилось играть в стилизацию - лет за двадцать до "Кукол" я занимался этим с большим удовольствием, но, так сказать, для внутреннего пользования, на театральных капустниках... А тут - пригодилось.
Спасибо Пичулу. Ему хватило "чистого" классического текста, а уж при переделке открывались просторы совершенно немереные.
Так вот, о "Гамлете". Не знаю, как принимали в "Глобусе" драматурга В. Шекспира, принесшего рукопись одноименной трагедии (не застал) - но, возможно, его принимали хуже. Я был с почетом отведен в "курилку" и посажен пред ясные очи художественного руководителя программы...
Художественным руководителем программы (и вообще начальником всей этой авантюры) был тот самый "француз" Василий Григорьев, о котором мне рассказывал когда-то Пичул. Многолетнее проживание в городе Париже придало григорьевскому языку мягкий, едва заметный акцент, а мыслям - свободу, плавно перетекающую в полную, как принято говорить нынче, отвязанность. Не исключено, впрочем, что последовательность была иной - может быть, именно возникшая среди родных осин отвязанность и привела Васю на постоянное место жительства в город Париж...
(Вы уже поняли, что в процессе создания программы меня окружали Васи. Для пресечения недоразумений продюсер отныне будет зваться, на французский манер, Базиль, а уж Пичул пускай остается, как есть...)
Продюсер, художественный руководитель и, как впоследствии выяснилось из титров, автор концепции, Базиль задал мне вопрос, которого не забуду по гроб жизни.
- Ты каждый раз можешь так смешно писать, - спросил Базиль, - или это получилось случайно?
- Случайно, - ответил я - и тут же был зафрахтован до конца года на четыре программы в месяц.
Свое согласие на это могу объяснить только вредным воздействием чужого никотина на собственный мозг. До того времени я отродясь не работал "в режиме": писалось - писал, не писалось - делал что-нибудь другое или просто плевал в потолок... Но выдавать по сценарию в неделю!.. Тем не менее, назвавшись груздем, я с энтузиазмом полез в кузов.
Кузов, как выяснилось впоследствии, мог запросто оказаться кузовком.
В общих чертах мой "творческий процесс" выглядит так.
В воскресенье, ближе к полуночи, приезжает за сценарием Пичул. Он погружается в кресло, я вкладываю ему в руки несколько листочков с текстом и с холодеющим сердцем сажусь напротив. После чего в тягостной тишине Вася минут пять задумчиво смотрит в листки, и каждый раз черт подмывает меня заглянуть ему через плечо и удостовериться, что читает он именно то, что я написал, а не подборку некрологов.
По прошествии пяти минут Вася поднимает голову и произносит приговор. "По-моему, ерунда", - говорит он. Или: "Фантастически смешно". И то, и другое произносится ровным печальным голосом.
После чего Вася выдает несколько фундаментальных соображений относительно того, как довести сценарий до кондиции - и уезжает в ночь. А я завариваю чайник - и сажусь за переделку.
Утром приезжает Вася. Он печально просматривает переделанный сценарий, пожимает мою обессиленную руку - и укатывает в студию, где уже стоят на низком старте артисты. Теперь программа покатится по привычному пути - озвучание, съемки, монтаж... - а моя часть пути пройдена, и я могу с чистой совестью ложиться спать.
Сплю я вместе с моей чистой совестью минут пять, потому что через пять минут звонит телефон.
- Это Левин, - говорит трубка жизнерадостным голосом. - Какие идеи?
Левин - это директор студии "Дикси" и сменщик Пичула. Если бы и он был Васей, я бы застрелился - но он, слава Богу, Саша.
В первые два года существования программы режим у нас был простой: Левин и Пичул делают программы по очереди, а потом каждый отмокает от производственного ада неделю, пока парится напарник. Отдохнув же, они первым делом звонят мне и интересуются, что я думаю насчет следующего сценария.
Думаю я в это время об убийстве каждого, кто произнесет при мне слово "куклы", о чем я и сообщаю.
- Ну хорошо, - говорит Левин, - я ж не зверь, отдыхай, позвоню через час...
И жизнерадостно смеется.
Откуда подпитывается энергией этот плотный человек, я не знаю, но выделяет он ее круглосуточно. Если, придя в студию "Дикси", вы не застали Левина колотящим по клавиатуре компьютера, значит, он где-то снимает, или монтирует снятое, или только что уехал, или вот-вот будет. Ближе к ночи легче всего накрыть Левина в хорошей компании (со мной) в каком-нибудь проверенном ресторане: Саша - гурман, и чем попало тревожить организм не будет.
(Кстати, Лев Толстой угадал с фамилией для своего положительного героя: наш Левин - вегетарианец. "Убоины" он не ест; официант скорее умрет сам - или будет убит Левиным, - чем директор "Дикси" притронется к салату с кусочком яйца).
На меня его вегетарианство не распространяется. В процессе совместной работы я был убит и съеден неоднократно. Перед ритуальным убийством Шендеровича Левин, как правило, кричит. Текст крика несложен - и за два года я успел выучить его наизусть.
- Это полная херня! Полная херня! Аб-со-лютная! Я не буду этого ставить! У меня одна жизнь, и я не хочу тратить ее на пол-ную хер-ню!
- Вполне кондиционный сценарий, - хладнокровно отвечаю я, ища, чем бы ударить Левина по голове.
- Полная херня!
Минут за десять мне удается залить это пламя, и от крика Левин переходит к анализу, из которого следует: сюжет не простроен, характеры не развиты, парадокс отсутствует, шутки старые, все предельно банально, сценария нет, а за слово "кондиционный" я еще буду мучиться в сере и дыму.
Поскольку все тяжелые предметы из левинского кабинета предусмотрительно убраны, мне не остается ничего, кроме как забрать сценарий и увезти его на переделку.
Переделав текст до полной неузнаваемости, я снова привожу его в "Дикси".
Это гораздо лучше, говорит Левин, но все равно херня. И смеется.
Ободренный похвалой, я приступаю к шлифовке, а именно: переставляю местами две-три реплики и меняю шрифт. Левин берет листки и начинает трястись от хохота. Он утирает слезы, созывает в кабинет сотрудников, читает им вслух мои среднего качества репризы и предлагает всем прикоснуться ко мне, пока я живой, потому что перед ними - классик и гений, а Гоголь - это так, детский лепет...
Путь от полной херни до гениальности я прохожу в среднем дня за полтора. Гоголь не Гоголь, но так быстро в русской литературе не прогрессировал еще никто...
Потом Левин везет меня ужинать.
Не знаю, что чувствовал Гоголь. Я чувствую себя цирковой обезьяной, честно заработавшей свой банан.
За три года существования программы она обросла некоторым количеством легенд, причем самые поразительные из них - чистая правда.
Например, история о том, как после очередного выпуска "Кукол" (снятого по мотивам "Белого солнца пустыни") мне позвонил один парламентский корреспондент и, радостно хихикая, сообщил, что только что в Совете Федерации из-за меня произошел небольшой скандал, а именно: президент одной северокавказской республики публично объявил об оскорблении, нанесенном нашей программой его народу.
Как выяснилось, оскорбление состояло в том, что республика была изображена в виде женщины-мусульманки.
Я был ошарашен; разумеется, я ожидал негативную реакцию на программу, но совершенно с других директорий. Мне в голову не приходило, что мусульманка - это оскорбление. И потом, речь шла о стилизации на темы "Белого солнца..."
Я спросил, нельзя ли объяснить господину президенту республики содержание слова "метафора". Мой собеседник помолчал несколько секунд и ответил:
- Не советую.
Кстати. Как говорят в Одессе, вы будете смеяться, но цензуры у нас не было. Ну, почти не было. Писал я что в голову взбредет, сюжет обсуждал только с режиссером будущей программы и, время от времени, с Базилем Григорьевым. (Иногда на Базиля накатывали волны болезненного интереса к своему любимому детищу - тогда он мог позвонить из Парижа и битый час выяснять мельчайшие подробности сюжета очередного выпуска, после чего снова уехать на остров Мартиник и пропасть на месяц. Тогда мы писали и снимали "Куклы" без художественного руководства вообще.)
Перед самым озвучанием очередной программы готовый сценарий отправлялся по факсу руководству НТВ, оттуда приходило "добро", и артисты шли в студию. Первое пожелание относительно переделки текста мы услышали перед записью программы "Царь Султан". Была там сцена, посвященная визиту одного российского реформатора в Арабские Эмираты, и начиналась сцена так:
Вот однажды из Дубай
Приезжает краснобай.
Вот как раз "краснобая" нас и попросили на что-нибудь заменить. Принципиального протеста это у меня не вызвало: русский язык, как известно, велик, свободен и могуч, синонимов в нем - ешь не хочу, но специфика случая состояла в том, что программа была написана стишками...
Рифму к слову "Дубай" личный состав "Кукол" искал минут двадцать и весь взмок. Не верите - попробуйте сами:
Вот однажды из Дубай
Приезжает....
Вот то-то. И поскольку этот тупиковый путь я прошел еще при написании программы, то, пока все мучились, попробовал исхитриться и убрать "Дубай" из рифмы совсем:
Из Дубая как-то раз
Приезжает...
М-да...
Кончилось тем, что своими лексическими проблемами мы честно поделились с начальством, поклявшись, что готовы оставить любую предложенную сверху рифму. Минут десять там, наверху, по всей видимости, рифмовали, а потом позвонили и сухо разрешили: "Оставляйте "краснобая".
Что и было исполнено. И никто не умер.
В общем, серьезных проблем у нас с НТВ не возникало - и, забегая вперед, скажу, что почти за три года совместной работы (сто с лишним сценариев!) лишь один полежал пару месяцев на полке - да два других не были реализованы совсем.
Все три случая, впрочем, стоят того, чтобы о них рассказать.
На полку лег "Дон Кихот". В этой программе дебютировала кукла, сильно похожая лицом на Александра Васильевича Коржакова. Телохранитель, да еще по имени Санчо, да еще, если помните, бравшийся управлять островом - мимо такого количества совпадений пройти было невозможно.
Не знаю, на что отвлеклось руководство, когда читало сценарий, но спохватилось, когда программа уже была готова к эфиру.
Любопытно, что регулярное появление в резиновом виде Президента России к тому времени уже перестало вызывать у руководства особые опасения - нас только иногда просили соразмерять удар... - но при мысли о появлении на экране президентского телохранителя всех охватила крупная дрожь. Потребовалось два месяца для того, чтобы ее унять и выпустить программу в эфир, причем этот подвиг руководство НТВ приурочило к визиту в Москву президента США Клинтона - решив, по всей видимости, погибнуть на глазах мировой общественности.
Будущим историкам демократической России это соотношение страхов должно быть небезынтересно.
...Обращение к пушкинскому "Пиру во время чумы" произошло в ночь на третье марта 1995 года. За день до этого был убит Влад Листьев, и пускать в субботний эфир уже готовый веселый выпуск было совершенно невозможно: так сошлось, что именно в ту неделю, вдобавок к убийству Листьева, России было впервые показано наглое от безнаказности лицо фашиста Веденкина. И все это на фоне раскручивавшейся бойни в Чечне.
Надо было успеть написать и снять что-то соответствующее температуре общественного гнева тех дней - или совсем убирать "Куклы" из эфира.
Стилизация "Пира..." была написана за ночь, утром в студии озвучания собрались актеры - но производство сценария было категорически остановлено руководством телекомпании. Никакие резоны приняты не были.
Я никогда не руководил никем, кроме самого себя - и, наверно, не представляю тяжести этого ремесла. Понимаю, что охотников придушить НТВ было в ту пору хоть отбавляй, и охотники эти были, как бы это мягче сказать, не последними людьми в стране, и они ждали повода... И все-таки смерть той программы переживал тяжело.
"Куклы" в эфир не вышли.
Недавно я перечитал тот, двухлетний давности сценарий - и, кажется, понял, что в нем так напугало наших партнеров. Разумеется, не конкретная сатира - были у меня (и благополучно проходили в эфир) куда более злые шутки. Напугало, я думаю, полное соответствие духа пушкинской трагедии и пушкинского текста (которого в моем "Пире..." оставлено было больше половины) происходящему в России весной 95-го года.
Меня это напугало тоже - но именно поэтому я так хотел, чтобы программу увидели миллионы россиян.
История второго запрета - история, напротив, довольно смешная. Утомленное нервной реакцией прототипов, руководство НТВ напомнило мне, что "Куклы", в общем, передача-то юмористическая - и предложило написать что-нибудь легкое, а именно: после "Пира во время чумы", "Дон Кихота" и "Фауста" стилизовать какую-нибудь детскую сказку.
И чуть ли не само, на нашу общую голову, предложило "Винни-Пуха". Через неделю я "Винни-Пуха" принес. Руководство обрадовалось мне, как родному, угостило чаем с печеньем - и минут пятнадцать мы беседовали на общегуманитарные темы. Руководство легко цитировало Розанова, Достоевского и Ницше, время от времени переходя на английский. Мы только что в гольф не играли в кабинете... Я разомлел от интеллигентного общества.
Наконец руководство взяло сценарий и начало его читать. Прочитав же первую строчку, вдруг тоскливо и протяжно прокричало несколько раз одно и то же, довольно демократическое отечественное слово. Я забеспокоился и спросил, в чем дело. Оказалось, дело как раз в первой строчке - известной всей стране строчке из одноименного мультфильма: "В голове моей опилки - не беда!"
И конечно, в "Куклах" ее должен был спеть Самый-Самый Главный Персонаж - но скажите: разве можно было, фантазируя на темы "Винни-Пуха", обойтись без опилок в голове?
Я доел печенье и ретировался, проклиная Алана Милна, Бориса Заходера и всех, всех, всех....
Конечно, теперь оба непошедших сценария можно опубликовать, но, как говаривал один персонаж у О.Генри, "песок - неважная замена овсу"...
Впрочем, случалось, что в невоплощении написанного были виноваты и первые лица страны. Так и не увидела экрана песенка про маркизу, у которой все хорошо, все хорошо... Написана песенка была зимой 96-го, когда рейтинг Ельцина ушел глубоко за ноль - и казалось, никогда не вернется обратно. Но места ей в текущих программах не нашлось, а пока мы думали, что с этим шансоном делать, Борис Николаевич вышел из ступора - и произведение стало совершенно неактуальным.
Пропал сценарий - но, как говорится, других бы бед не было!
...К лету 95-го программа набирала ход, и все складывалось для нее неплохо - хорошая пресса, высокий рейтинг - однако же для настоящей славы народной не хватало самой малости. Не хватало преследования со стороны властей.
Этот путь к славе - самый короткий и, пожалуй, самый российский. Не будем тревожить тени Полежаева и Герцена, есть примеры и ближе. Злые языки утверждают, что в начале шестидесятых молодой, но уже хорошо известный в интеллигентских кругах Андрей Вознесенский поил в цэдээловском буфете молодогвардейского критика Елкина, подталкивая последнего к написанию рецензии на себя.
А критик Елкин певца Гойи и треугольных груш не переносил и в трезвом состоянии. Долго уговаривать его не пришлось: Елкин все, что про Вознесенского думал, написал и отнес в "Правду". И "Правда" это, разумеется, опубликовала. И Вознесенский проснулся знаменитым уже на всю страну, потому что ежели у нас кого метелят в центральном органе - тот, считай, на пути к Нобелевской премии...
Я готов присягнуть, что не поил бывшего и.о. Генпрокурора России Алексея Ильюшенко - хотя бы на том основании, что к телу последнего меня бы близко не подпустили. Уголовное дело против программы возбудилось само.
А впрочем, конечно, не само. Знавшие бывшего и.о. Генпрокурора утверждают, что тот моргнуть не смел без высочайшего одобрения... Конечно же, был ему звонок, да чего там! - мы знаем, из чьего кабинета звонок, и знаем достоверно.
От кого знаем - не скажем. Как писал Сталин Рузвельту, "наши информаторы - скромные люди".
...Непосредственным раздражителем для уголовного преследования стала программа "На дне". Горьковская пьеса пришлась как нельзя более кстати после повышения минимального размера пенсий - до 52 тысяч рублей в месяц.
Причем, что интересно, среагировала власть не на саму программу, а на появившуюся через несколько дней после нее рецензию в "Советской России", где наши шутки со смаком пересказывал заместитель главного редактора этого органа, некто Евгений Попов.
(К слову сказать, этой милой забавой - пересказом чужих шуток - этот Попов пробавлялся целый год. Понять "совраскиного" зама можно: классовой ненависти у "патриотов" навалом, а вот шуток своих Бог не дал... Целый год шутили мои).
Так вот, тринадцатого июня было возбуждено уголовное дело, а четырнадцатого я узнал, что такое проснуться знаменитым. Встречи со мной вдруг возжелали все - от воркутинской многотиражки до Новозеландского телевидения. Вскоре я научился произносить фразу из кино про ненашу жизнь: "У меня есть для вас двадцать минут" - но разговаривал все равно до тех пор, пока не кончалась слюна. Я давал по пять-шесть интервью в день. Месяца полтора в буквальном смысле не отходил от телефона.
Даже странно, что в эти недели мы умудрялись еще и выпускать программу.
Признаться, происходящее мне нравилось. Человек я скромный, и долгое время считал успехом, когда меня узнавала собственная теща, а тут... После интервью для Би-Би-Си я начал с уважением разглядывать отражение в зеркале. После череды презентаций купил жилетку. Когда моим мнением относительно перестановок в правительстве начали интересоваться политологи, завел специальный батистовый платочек под цвет галстука и начал подумывать о политической карьере...
Когда позвонили из газеты "Балтимор сан" и спросили, что я думаю о деле Симпсона, зарезавшего свою жену, я почувствовал, что выхожу на мировую арену.
Вылечила меня распространенным в России путем шоковой терапии корреспондентка родной молодежки. Позвонив, она сходу начала умолять об интервью, хотя я и не думал отказываться. Мы договорились о встрече, и я уже собирался повесить трубку, когда она сказала:
- Ой, простите, только еще один вопрос.
- Да-да, - разрешил я, давно готовый беседовать по любому вопросу мироздания.
- А вы вообще кто? - спросил корреспондентка.
- То есть? - не понял я.
- Ну, кто вы? Артист?
- А вы кому звоните? - поинтересовался я.
- Да мне редактор сказал: вот телефон Шендеровича, поезжай, срочно сделай интервью в номер, - а кто вы, не сказал... А я тут, в Москве, недавно...
Сейчас я думаю: этот звонок был организован моим ангелом-хранителем - в профилактических целях...
Впрочем, мне в те поры не только звонили, но и писали.
Вообще обратная связь - вещь полезная. В этом смысле я очень уважаю демократические жанры типа цирка или мюзикла. Писатель может позволить себе "взгляд и нечто", живописец - сесть голым под пустой рамой и назвать это инсталляцией... Актер либо имеет немедленный успех - либо немедленный же провал. На сцене и манеже нет простора для шарлатанства: там не увернуться от реакции публики. Эти условия жестче, но честнее.
Оценки своему телевизионному труду мы получаем в письменном виде. В период уголовного преследования программы почта, разумеется, многократно увеличилась. В основном это были слова поддержки, но иногда попадались и совсем другие слова... Перед тем, как их процитировать, оставив в неприкосновенности стиль и орфографию корреспондента, замечу, что бывают не просто письма, а письма-диагнозы. Причем главное заблуждение пишущего состоит в том, что диагноз ставит он...
"Господа - создатели программы "Куклы"!
Вы, безусловно, и сами знаете, что далеки от совершенства. Все согласны, что у вас первокласные куклы и озвучивание... Что же касается текста и сценария, они - ужасны!
Я видела подобную программу в Англии, там она сделана умно, со вкусом, просто элегантно. Ваши же сначала были просто глупы, потом стали отвратительно злы.
Будучи связаны с заграницей, вы не можете не знать о существовании в журналистике закона о дефамации - опубликование материала, вызывающего ненависть, враждебные чувства, презрение к человеку и мешающего выполнению им своих обязанностей карается, является наказуемым. Порядочные журналисты уважают этот закон, даже зная, что в суд на них не обратятся. Ведь демократия, уничтожая принуждение сверху, предполагает, что человек настолько развит, что контролирует свои действия...
Демократия же неразвитыми людьми понимается как анархия - со всеми негативными последствиями.
В России в рекордные сроки происходит переворот, который в других странах занял столетие, Естественно, мало кто готов к новому, и знает, что как делать. Проблема кадров - одна из основных. Президент наш демократичнее многих западных демократов и терпит и прощает то, что они бы не простили. В его характере благожелательность, доверчивость и преданность друзьям - главные черты. Но он ищет, как сделать лучше. Кадровые смещения вынуждены и трудны для него... Поэтому представлять его убийцей, ищущим, кого бы убить еще, гадки и не умны. Также изображение его беспросыпным пьяницей.
Вам нужен хороший умный сценарист.
Большинство людей, все, с кем я говорила, считают, что судебный иск к вам справедлив.
Киселева, от имени большинства телезрителей."
Госпожа Киселева, надо отдать ей должное, отправила свое письмо на НТВ - некоторые другие граждане, поддерживавшие уголовное преследование телепрограммы "от имени большинства телезрителей", направляли свои цидули непосредственно в Генпрокуратуру, и уже оттуда корреспонденции, содержавшие "народный гнев", в одно касание переправлялись в телекомпанию.
На письмо госпожи Киселевой я откликнулся - и поскольку наша переписка не носила интимного характера, позволю себе процитировать и ответ.
"Госпожа Киселева!
Получил Ваше письмо от 23.07.95. Являясь автором текстов программы "Куклы", вызвавшей у вас столь острые чувства, считаю себя вправе на него ответить. Итак, по порядку.
"Вы, безусловно, знаете, что далеки от совершенства", - пишете Вы.
Безусловно, знаем. Вот только допускаете ли Вы несовершенство собственное? Судя по тону письма, вряд ли.
Ибо в противном случае не позволили бы себе презрительных, сверху вниз, нотаций, не излагали бы с такой менторской важностью прописные истины, не рассуждали бы о "дефамации", которая, кстати, пишется через "и", с двумя "ф" и означает совсем не то, что вы думаете. Но проверить себя Вам недосуг - вы поучаете!
Не знаю, кто Вы по специальности, госпожа Киселева, но сильно похоже, что привыкли руководить.
Не буду вступать с Вами в спор о человеческих и профессиональных качествах Президента - каждый выбирает объект любви по своему вкусу. Отмечу лишь, что резкость нашей критики в его адрес никогда и близко не подходила к резкости столь полюбившегося Вам английского аналога. И если бы мы показали Вам, госпожа Киселева, резинового Б.Н.Ельцина, сидящего без штанов на унитазе, как сидел на нем резиновый Дж. Мейджор, вы бы вряд ли посчитали это сделанным "умно, со вкусом, просто элегантно". Не правда ли?
Далее. Ни в одной из программ "Куклы" (а их вышло более тридцати) Президент не был изображен "беспросыпным пьяницей". Наверное, Вам почудилось. Или вы действительно видели нечто подобное, но не в "Куклах"...
Далее. Рад сообщить вам, что, рассуждая об интеллигентности и призывая к терпимости в отношении гражданина Ельцина Б.Н. (Президента России), вы употребляете в отношении граждан Шендеровича В.А, Пичула В.В. и Левина А.В. (создателей программы "Куклы") следующие выражения: "ужасны", "глупы", "отвратительно злы", "неразвиты", "гадки и не умны". Такова цена Вашей терпимости и Вашей интеллигентности.
И последнее. Вам не нравится программа "Куклы", и Вы считаете, что судебный иск к ней - справедлив. Это ваше право. Но, не указав на конверте своего имени-отчества, вы не поленились объявить, что пишете "от большинства зрителей". Очень характерная приписка для господ вроде Вас (те, что хвалят программу - а в таких откликах, уверяю Вас, недостатка нет - хвалят только от своего имени; те, что ругают - ругают непременно от имени "большинства": что поделать, партийная привычка, как, впрочем, и желание первым делом засадить оппонента за решетку).
Но прежде чем говорить от имени человечества, добросовестный человек обязан поинтересоваться статистикой. Я - поинтересовался, и вот что узнал: по данным ВЦИОМ, возбуждение уголовного дела против программы "Куклы" поддержало 13 процентов опрошенных. Так что насчет "большинства" - это вы, госпожа Киселева, попросту соврали.
В своем письме Вы дали нам много советов относительно программы, позвольте же дать вам в ответ всего один: если захотите еще что-нибудь сказать - говорите от своего имени..."
Тем временем оказалось, что уголовное дело против "Кукол" - сугубая реальность и эту реальность нам дадут в ощущении. В один прекрасный день мне позвонили и попросили зайти в Следственное управление Генеральной прокуратуры.
Когда меня просят, отказать я не могу.
В кабинете сидел моложавый человек вполне интеллигентного вида. Я подумал, что сегодня иголок под ногти не будет, и не ошибся. Впоследствии в беседах с ним мы провели около десяти часов, и могу утверждать, что единственным явным пороком моего визави была излишняя любознательность.
Он хотел знать буквально все: кто придумал сделать куклу первого должностного лица, и зачем он это придумал, и не имелось ли в виду оскорбить этим первое должностное лицо, и сколько стоит изготовление одной куклы, и сколько получаем мы, и от кого, и...
Будучи внуком врага народа, я сразу встал на путь помощи следствию. Показания мои носили глубоко признательный характер, но никак не могли помочь молодому любознательному человеку перетащить трактуемые события в сферу действия статьи 131, часть вторая, УК РФ - "Умышленное оскорбление, нанесенное в неприличной форме", - ибо для этого Генеральной прокуратуре надо было доказать сразу три вещи: сам факт оскорбления, умышленность этого оскорбления и неприличность формы, - а это было совершенно невозможно.
Судите сами. Во-первых, не было заявления со стороны как бы потерпевшего (человека, по моим наблюдениям, совершеннолетнего и довольно вменяемого) - и, по совести говоря, первым делом молодому человеку из Генпрокуратуры надо было бы допросить г-на Ельцина на предмет уточнения: а был ли г-н Ельцин оскорблен нашей программой?
За следователя это сделал некий тележурналист, и я своими ушами слышал, как Президент ответил: "Я этой программы не видал". После чего, впрочем, посмотрел на журналиста в точности по Ильфу - как русский царь на еврея, что, впрочем, имело под собой некоторые основания с обеих сторон.
Во-вторых (возвращаясь к статье 131, ч.2) - если я говорю, что никого оскорбить не хотел, то доказать умышленность оскорбления можно только путем чтения мыслей, что перестало считаться доказательством со времен разгона святой инквизиции.
Что же касается "неприличности формы", то способы определения оной УК РФ вообще оставляет без комментариев - и тут начинается праздник духа. В джемпере на королевском приеме - прилично? А во фраке в бане? Но это теория. А следователь прямо спросил меня, отдаю ли я себе отчет в том, что Президент России, одетый в обноски и с треухом на голове - это оскорбительно и неприлично. Я, разумеется, согласился - Президент России в обносках, какой ужас!..
Таким образом, по первому вопросу был достигнут стремительный консенсус, но он же оказался и последним, ибо следователь почему-то полагал, что в нашей программе таким кошмарным образом был одет именно Президент России, а мне всегда казалось, что мы имеем дело с пятью килограммами крашеной резины и кубометром поролона.
Недоразумение заходило так далеко, что следователь, упоминая в протоколе допроса персонажей программы, регулярно забывал ставить кавычки вокруг имен собственных и просто писал: Ельцин, Черномырдин... Кавычки, перед тем, как протокол подписать, аккуратно ставил я.
Весь этот совковый театр миниатюр происходил в Следственном управлении Генпрокуратуры в Благовещенском переулке, аккурат напротив дома, где многие годы жил Аркадий Райкин - что меня, безусловно, вдохновляло. "Думать надо... Сыбражать!"
Убедить друг друга в личной беседе нам со следователем не удалось, и однажды, в просветительских целях, я принес специально для него написанное эссе "Образ и прообраз" - и оно было приобщено к делу!
"...Прообраз - только толчок для фантазии, повод для литературной игры: реальный Нечаев - и Ставрогин ("Бесы"), реальный Федор Толстой Американец - и герой репетиловского монолога, сосланный в Аляску и вернувшийся алеутом ("Горе от ума"). Это правило работает даже в случае, когда образ носит имя прообраза: так, реальный Кутузов не тождествен Кутузову из "Войны и мира", а Сирано де Бержерак Ростана - реальному Сирано...
Примеров этому несть числа. У Петра Первого в скульптуре работы М.Шемякина - непропорционально маленькая голова... В одном из портретов Пикассо у портретируемого - вполне реального человека - при рисунке в профиль оказалось два глаза. "Миттеран" во французской телепрограмме "Гиньоль" вообще был резиновой лягушкой. Ни то, ни другое, ни третье не является оскорблением хотя бы потому, что демонстративное расхождение образа и прообраза подчеркивает художественную независимость первого.
Итак, образ отталкивается от прообраза и, в зависимости от силы толчка, может улететь от него весьма далеко - и даже стать вовсе неузнаваемым: скажем, "Вид на Толедо во время грозы" Эль Греко многие исследователи считают скрытым автопортретом испанского художника.
Образ может нравиться или не нравиться прообразу (некоторые крупные государственные деятели эпохи Возрождения даже узнавали себя в чертях на фресках "Страшного суда" Микеланджело), - но в цивилизованной стране судить это нельзя - можно лишь судить об этом..."
Насчет цивилизованной страны - это я, конечно, хватил лишнего, но, в общем, уголовное дело против программы "Куклы" по части "оскорбления величества" издыхало на глазах.
И тогда какой-то умник в прокуратуре придумал покопаться насчет финансовых нарушений.
Как говорится: так бы сразу и сказали! За финансовые нарушения у нас можно пересажать вообще всех. Обрадованный прорезавшейся принципиальностью, я тут же предложил следователю не мелочиться с четвертым каналом, а сразу закрыть первый, на котором со мною расплачивались "наличманом" году еще эдак в девяностом.
Я выказал недюжинное гражданское мужество в готовности, во имя торжества закона, заложить всех, начиная с себя самого, но на мой гражданский порыв следователь отреагировал подозрительно уныло. Его интересовала только деятельность телекомпании "Дикси", производившей программу "Куклы" - зато интересовала настолько сильно, что допросы в течение года дошли аж до наших шоферов и уборщиц.
Следствию не удалось допросить только художественного руководителя программы Базиля Григорьева. С первыми лучами взошедшего над нами уголовного дела он улетел "в Париж по делу срочно" - и художественно руководил нами оттуда.
Тут следует заметить, что следователь наш, несмотря на молодость, был следователем по особо важным делам, - и на борьбу с резиновыми изделиями был переброшен с дела об убийстве Листьева. Квалификации он был нешуточной, и сомневаться в том, что повод для закрытия телекомпании подчиненными и.о. Генпрокурора России рано или поздно будет найден, не приходилось...
Но тут взяли на цугундер самого и.о.
Такое мольеровское развитие сюжета показалось мне несколько нарочитым, хотя принадлежность г-на Ильюшенко к ломброзианскому типу бросалась в глаза.
Прокуратуру произошедшее застало врасплох. Сначала сменился следователь. Потом о нас попросту "забыли", но дело, однако ж, закрывать не стали - глядишь, пригодится... Сменилось два Генпрокурора, прежде чем обнаружилось, что мы чисты перед законом: не то что состава преступления - события преступления, оказывается, отродясь не было.
Окажись на нашем месте какие-нибудь иностранные граждане, они бы тут плотоядно воскликнули, подали бы в суд на возмещение всяческих ущербов и хорошенько подразорили родимую прокуратуру. Но мы, внуки врагов народа, только прослезились от прижизненной реабилитации.
Нам, безусловно, повезло. Ни о каком торжестве закона, разумеется, речи быть не могло - просто конъюнктура повернулась к нам передом, а к г-ну Ильюшенко - задом. Такое иногда случается в переходные периоды...
Впрочем, не могу сказать, чтобы я опасался за свою судьбу слишком сильно, и вот почему. Кроме довольно прекраснодушной веры в справедливость, было у меня еще одно тайное подкрепление...
В самый разгар уголовного преследования "Кукол" я получил письмо из-под Пензы от одной женщины. Судя по почерку, моя корреспондентка была уже немолода и писать ей в жизни приходилось нечасто. Содержание письма поначалу поставило меня втупик.
Женщина писала, как хорошо жить под Пензой. Она поведала, какой у нее просторный дом, какой рядом грибной лес и чистая речка. Потом подробно остановилась на хозяйстве: огород, куры, буренка... Дойдя до буренки, я отложил листок и перечитал адрес на конверте; я подумал - может, мне по ошибке передали письмо, адресованное в "Сельский час"... Но на конверте было написано: "в программу "Куклы".
Простой и чудесный смысл послания разъяснился в последнем предложении. Обстоятельно описав все преимущества сельской жизни под Пензой, закончила женщина так: "Милый Виктор! Если что, приезжайте ко мне, здесь вас никто не найдет!"
Свою помощь после возбуждения уголовного дела предлагали нам лучшие адвокаты страны; я слышал слова симпатии и поддержки от частных лиц и организаций... Дипломаты нескольких стран передавали о своей готовности предоставить мне, если потребуется, статус политического беженца...
Но, ей-богу, письмо из-под Пензы, от незнакомой женщины, с предложением крова и пищи и тайного убежища от властей - это то, ради чего стоит жить в России...
Снова наступили трудовые будни. Собственно, они и не кончались - параллельно с визитами в Следственное управление мы продолжали выпускать по программе в неделю - но, конечно, уголовное преследование добавляло нам в кровь адреналина, и в каком-то смысле работать было даже легче. Эффект, впрочем, давно исследованный...
Теперь, публично оправданные властью, мы остались наедине с творческими проблемами, и это оказалось серьезным испытанием; зрительский шок, обеспечивший нашу популярность в первые месяцы, прошел - теперь надо было удерживать симпатии собственно качеством программ.
К тому же братья-журналисты, дружно встававшие на защиту программы от Генпрокуратуры в первые месяцы преследования, потом, когда фарсовость этого преследования проявилась вполне, принялись нас покусывать, причем иногда довольно ощутимо. Психологически это понятно - вначале, по вполне благородным причинам, нас перехвалили, и теперь (может быть, и подсознательно) возвращали разницу.
Я не кокетничаю, когда говорю, что мне самому далеко не все в наших программах нравится - кое-что в них меня откровенно раздражает. Но на еженедельном конвейере штучная вещь не производится; сбои в таком деле неизбежны. Мы лучше других знаем, сколько там внутри всего недодумано и недоделано. Знаем и то, что на "нет" суда нет (на театре по этому поводу говорится: "Ты зритель - я дурак, я зритель - ты дурак!").
И все-таки одно, наиболее часто встречавшееся обвинение в наш адрес хотелось бы прокомментировать. Во многих рецензиях, и практически одновременно, прозвучало слово "пошлость". Слово для меня страшное, но, боюсь, понимаемое мною несколько иначе, чем понимали его писавшие.
Началось это после программы "Кровь, пот и выборы" - с моей точки зрения, одной из самых удачных стилизаций Василия Пичула под жесткое американское кино 90-х, а говоря точнее - под Квентина Тарантино.
До нее герои нашего кукольного театра целый год "косили" под персонажей Шекспира, Гете и Бабеля... говорили то в рифму, то белым стихом, то с одесским акцентом... - и критики были довольны. А тут услышали с экрана слова "мать твою", "говно" и "вешать дерьмо на уши" - и немедленно завопили о пошлости.
А как должны были изъясняться герои Тарантино? Или понятие языкового стиля распространяется только на пятистопный ямб? При чем тут пошлость? Забавно, что некоторым докторам искусствоведения приходится объяснять примерно то же, что следователю Генпрокуратуры, пытавшемуся вменить мне в вину треух на голове резинового "Ельцина".
Но если уж уточнять термины...
Пошлость - это, например, когда член Политбюро позирует в храме со свечкой. Когда малообразованный дядька говорит от имени народа. Когда за дармовым балыком болтают о духовности. Когда у стен Кремля лепят мишек и рыбок а-ля рюс. Вот что - пошлость! А Лука Мудищев, наряду с непристойной вологодской частушкой и "гариками" Губермана - национальное достояние. Ибо талантливо. А талантливое не может быть пошлым - по определению (см. Словарь Даля, где в синонимах пошлости числятся "тривиальность, избитость, надокучливость". См. также у Пастернака: "Ломиться в двери пошлых аксиом...")
И вообще, путаница в понятиях кажется мне причиной многих, иногда довольно крупных недоразумений в современной России. Свободу здесь до сих пор понимают как пугачевщину, жулики величают себя либералами, националисты числятся коммунистами, а администрация претендует на роль носителя идеалов. Впрочем, это уже другая тема...
В борьбе за существование "Куклы" победили. Глуповатый "наезд" прокуратуры вылился в огромную и бесплатную рекламную кампанию. Марк Рудинштейн, по привычке ворочать в своей большой голове цифрами, как-то прикинул и сообщил мне приблизительную цену подобной акции по раскрутке телепрограммы. Вышло - около восьмисот тысяч долларов.
А нам все это паблисити организовал Алексей Ильюшенко - бесплатно, от чистого сердца. Чудны дела твои, Господи!
"Куклы" стали частью общественной жизни - и фактором жизни политической. Журналисты быстро растолковали власть имущим, что шарж для политика - не оскорбление, а признак популярности. Уголовное дело еще не было закрыто, а попадание в программу уже стало престижным.
Нам стали звонить и предлагать деньги на изготовление кукол - гораздо большие, к слову, деньги, чем требовалось собственно для изготовления - оговаривая при этом полную нашу свободу по части шуток. Помнится, единственным требованием одного думского оплота нравственности было - чтобы его лысый резиновый двойник появлялся в "Куклах" не реже двух раз в месяц.
Согласитесь: человек, готовый заплатить за предстоящую пощечину - это даже не из Салтыкова-Щедрина; это - Достоевский, если вообще не Захер-Мазох!
Упоминались суммы в десятки тысяч долларов, и неоднократно, и мы даже привыкли... Это - присказка. А вот сказка, хотя - какая сказка? Чистой воды быль.
Как-то зимой 96-го стою я у себя на кухне, мою посуду, рядом - ведро мусорное с горкой, по мне тараканы гуляют... В общем, идет нормальная жизнь. Звонок. Приятный баритон сообщает мне, что представляет интересы... - и называет фамилию, буквально ничего мне не говорящую. Ну, скажем, Сидор Матрасыча Пупкина. Так вот, этот Сидор Матрасыч хочет быть Президентом России.
Тараканы на мне насторожились. Я спросил: чем, собственно, могу быть полезен Сидору Матрасычу в его благих устремлениях? Баритон ответил просто: он хочет увидеть свою куклу в вашей программе. Принес Господь сумасшедшего, подумал я - и терпеливо повторил баритону то, что неоднократно говорил другим гражданам раньше: что для попадания в "Куклы" надо быть известным всей стране, иметь узнаваемый голос, манеры, лексику - в противном случае... и т.д.
Баритон выслушал мою продолжительную лекцию и сказал: я очень уважаю ваши доводы - могу ли я теперь сообщить вам свои? Да, пожалуйста, ответил я, проклиная бездарно пропадающее время (ведь я мог уже домыть посуду и выбросить ведро!)
- Миллион долларов США, - сказал баритон. И помолчав, добавил. - Вам.
Тараканы на мне остолбенели. Я стоял, как ударенный пыльным мешком, причем очень пыльным и набитым толстыми зелеными пачками. Миллион долларов! США! Мне! В голове, как у Ипполита Матвеевича, поочередно пронеслись лакейская преданность, оранжевые, упоительно дорогие кальсоны и возможная поездка в Канны...
Но пустить Сидора Матрасыча на экран? Никому не известную физиономию, без повадок и голоса, с табличкой "Хочу быть Президентом России"?
Я стряхнул тараканов и вежливо перевел стрелку, дав баритону телефон продюсера. Предупредив, что, по моему мнению и к огромному моему сожалению, размеры которого я могу даже назвать в долларах, появление Сидора Матрасыча в "Куклах" очень маловероятно...
Я повесил трубку и вернулся к раковине с посудой.
А мог бы швыряться сейчас той посудой в венецианские зеркала, потому что фамилия некогда безвестного Сидора Матрасыча была - Брынцалов! И лицо у него было, и голос, и повадки, и какие повадки! Пахан-фармацевт был рожден для нашей программы, но это выяснилось только через месяц после звонка. Поезд ушел.
Человек я жадноватый, и воспоминание об ушедшем миллионе еще долго дразнило меня. Утешался только одним: мыслями о грядущих выборах двухтысячного года...
Телефон я не отключаю.
Да, многие из тех, кого в программе не было, мечтали в нее попасть, однако некоторые из попавших "затаили в душе некоторое хамство". Незадолго до того, как я почти что стал миллионером с фармацевтическим уклоном, случилось мне быть на одной тусовке...
(Исторический экскурс. Само понятие "тусовка" возникло в моем поколении и быстро прижилось в разных группах советского народа. Но тогда тусовки не пересекались. Была партийная тусовка, была тусовка художественная; отдельно тусовался андеграунд... Перестройка и последовавшие за ней каникулы логики перелопатили этот слоеный пирог. На званом вечере в начале девяностых можно было встретить одновременно правозащитника, генерала КГБ, поэта-концептуалиста, кутюрье с мальчиками и панка с серьгой).
Так вот, на одной тусовке зимой 95-го я буквально уткнулся в вице-премьера Сосковца. Я немедленно слинял в сторону - но Сосковец был послан судьбой в предупреждение: рядом прогуливался с охраной генерал Коржаков.
Разумеется, я попытался сделать так, чтобы наши маршруты не пересекались - не из антипатии даже, а из соображений чистоты жанра: личное знакомство мешает в работе над общественно значимым образом, а резиновый двойник генерала активно фигурировал в программе "Куклы".
При этом, разумеется, каждый второй гость на этом приеме ехидно предлагал мне: "Хочешь, познакомлю?"
Кончилось это тем, что хозяин вечера попросту подвел меня к генералу, представил нас - и тут же испарился. Как потом выяснилось, сделал он это по просьбе самого Александра Васильевича.
Так что, выходит, аудиенцию г-ну Коржакову дал я. Ха-ха.
Взявши под руку, генерал начал выгуливать меня по периметру банкетного зала, объясняя, что Президента России Ельцина Б.Н. надо любить. Я, говорил, у вас из паровоза кукую, как полный дурак... ладно, говорил, я не обижаюсь - но Президента трогать не надо! Генерал пытался играть простоватого, но преданного слугу, и в этом амплуа был бы очень хорош, если бы не хитрющие глаза, с которыми он ничего сделать не мог. На альтруиста генерал не тянул совершенно - и все-таки предположить, что через год этот лепорелло подаст на хозяина в суд, выволочет на свет грязное белье и перейдет в оппозицию, я не мог. С фантазией у меня плоховато.
Но дело было, повторяю, в декабре 1995-го, после парламентских выборов, когда рейтинг у Бориса Николаевича искала с микроскопом вся демократическая общественность, а перед Коржаковым и Ко уже маячил июнь 96-го.
В редкие мгновения, когда монолог удавалось перевести в диалог, я, как мог, пытался восстановить в мозгу генерала причинно-следственные связи и, стараясь не переходить на личности, объяснял падение президентской популярности Чечней, воровством и бездарностью, - но умудренный в высокой политике г-н Коржаков мягко разъяснил мне: Чечня и все остальное тут ни при чем, вся беда в канале НТВ, в журналистах и, лично, Елене Масюк.
Если бы не они, все у Президента было бы хорошо.
Так мы гуляли под ручку битый час. Все это время мою жену, одиноко сидевшую за ресторанным столиком, странным образом пытались успокаивать окружающие: мол, не беспокойтесь, все будет хорошо...
Как будто увел меня на разговор не генерал безопасности, а урка какая-нибудь.
Наконец мой визави налил два стакана водки, и мы выпили за здоровье Президента России Ельцина Б.Н., после чего генерал дал мне свою визитную карточку. Я выразил сожаление, что не могу ответить тем же (своей визитки у меня с собой не было), но Коржаков успокоил, объяснив, что в этом нет необходимости: надо будет - найдем. Признаться, успокоил он меня этим не сильно, но времени расстраиваться у меня не было: разговор стремительно выходил на коду. Александр Васильевич не стал тянуть кота за хвост и тут же предложил мне всякий раз, когда я соберусь пошутить что-либо о Президенте России Ельцине Б.Н., звонить и консультироваться по прямому телефону, указанному в визитке.
Я живо представил себе проплывающий по телеэкрану титр: "Главный консультант программы - генерал-лейтенант Коржаков А.В." - и выпитая водка пошла у меня ноздрями.
Когда галлюцинации кончились, я по мере сил тактично объяснил генералу, что писать сценарии "Кукол", одновременно звоня в Кремль за консультациями, невозможно. Объясняя это, я бережно держал на весу генеральскую карточку, которую, по счастью, не успел убрать.
Что сделали бы вы на месте моего визави? Генерал молча забрал свою визитку и вернул ее в карман пиджака. Ибо в 1995 году квадратик бумаги с золотого тиснения двуглавым орлом и фамилией "Коржаков", - это была не визитка. Это была "окончательная бумага", как сказал бы булгаковский профессор Преображенский; если не индульгенция, то уж точно - средство решения всех бытовых проблем.
Это была доверенность на безнаказанное совершение безобразий средней степени тяжести, и генерал знал ей цену.
...При расставании Коржаков сказал нечто настолько туманное, что прояснять смысл сказанного я боюсь до сих пор.
- Нам всем жить в одной стране, - напомнил он.
- Я надеюсь, - столь же туманно ответил я, на что стоявший неподалеку управляющий ХОЗУ Администрации Президента, писаный красавец Павел Павлович Бородин среагировал со всей искренностью главного завхоза страны.
- А нам отсюда уезжать некуда, - сказал он, - некуда!
Помолчал и добавил:
- А здесь у нас все есть!
До президентских выборов оставалось полгода.
Полгода для предвыборной кампании - срок большой даже в европах. А в России за это время может произойти вообще все что угодно.
В один прекрасный день выяснилось, что предвыборный штаб Ельцина возглавляют те, кого еще недавно охрана на глаза к нему не пускала. Борис Николаевич вообще мастер переворачивать часы, хотя поверхностным наблюдателям иногда казалось, что песок сыплется из него самого.
Первые на моей памяти политические похороны Б.Н.Ельцина состоялись в восемьдесят седьмом году - гулявших на этих "похоронах" он впоследствии сожрал не поперхнувшись. И уж сколько раз с тех пор аналитики объявляли начало послеельцинской эпохи, но скоро двухтысячный год, и не исключено, что аккурат к этому времени выяснится: демократия в опасности, а достойной смены нет...
Впрочем, я опять отвлекся.
С появлением у руля предвыборной кампании президента телекомпании НТВ Игоря Малашенко положение "Кукол" стало довольно двусмысленным. Вышло так, что мы находимся как бы в прямом подчинении у собственного персонажа. Кажется, это понимал и Игорь Евгеньевич. По крайней мере, за все время его командировки во власть ни одного руководящего указания в адрес программы произведено не было.
Впрочем, мы все понимали сами.
Понимали, что начиная с весны 96-го каждое очко, отнятое у Ельцина, по закону российской механики переходит к Зюганову, а своими руками приводить к власти Геннадия Андреевича со товарищи в наши планы не входило. Цену их социал-демократическому маскараду мы знали хорошо, благо живем не в Давосе.
Несколько слов о коммунистах - точнее, о тех, кто фигурирует под этим именем в России (а это большая разница).
К людям, исповедующим коммунистические идеалы, я отношусь с уважением и симпатией, замешанной на ностальгии. Коммунистом был мой дед, добровольцем пошедший на фронт и погибший под Ленинградом в ноябре сорок первого; коммунисткой была бабушка, нищенствовавшая с тремя детьми после ареста мужа.
Они верили, что мир можно в короткий срок изменить к лучшему, они были чувствительны к несправедливости. Они в жизни не взяли чужой копейки, да и своих им за жизнь перепало не особенно...
А сытые обкомовские дяди с националистическим уклоном, в процессе раздела имущества условно разделившиеся на "коммунистов" и "демократов" - ничего, кроме брезгливости, у нормального человека вызвать не могут.
Но если "демократы" историей своего прихода к власти оказались связанными с демократическими идеалами (связанными, разумеется, на словах - но теперь на каждом слове их можно ловить, заставляя эволюционировать), то у "коммунистов" за душой не было и нет ничего, кроме обиды за отобранные кормушки и замшелого патриотизма лучших квасных сортов.
Впрочем, перейдем, вопреки диалектике, от общего к частному. На частном - лучше видно.
Ельцинская власть, пытаясь прикрыть программу "Куклы", этого все же стеснялась и при первом удобном случае публично отмежевывалась от уголовного преследования.
Так называемая оппозиционная пресса задолго до г-на Ильюшенко открыто сулила нам сроки за оскорбление своих святынь (Ленина и Зюганова) - и в лучших талибских традициях прямо угрожала в случае своего прихода к власти разобраться с неверными.
А уж что я в этой прессе читал про себя самого, это просто уму непостижимо.
Самым мягким было обвинение в продажности: само собой подразумевалось, что если какая-нибудь реприза в программе "Куклы" перепадала резиновому "Геннадию Андреевичу", то сделал я это, разумеется, по заданию властей. При этом в соседнем абзаце радостно цитировались шутки в адрес Ельцина и Черномырдина - и кому я продался на сей раз, не уточнялось.
Впрочем, продажность оказалась наименьшим из моих недостатков. И осквернением святынь, как выяснилось, я занимался в свободное от основной работы время. А главное задание было у меня от международных сионистских организаций. Глаза на это открыл мне журнал "Молодая гвардия", из которого я узнал, что "шендеровичи правят Россией". Правят, разумеется, тайно.
Я обрадовался: теперь я знал, где и с кого смогу слупить за Россию настоящие деньги. Ибо править ею тайно - это еще куда ни шло, но - на общественных началах?.. На радостях я занялся разжиганием межнациональной розни.
За этим занятием меня застукала газета "Завтра", опубликовав фотографию из "Кукол". Это был наш персонаж, Свинья, с огромным крестом на груди - с подписью для тупых: "Куклы" Шендеровича разжигают межнациональную рознь".
...История появления в "Куклах" животных - забавная история. Делались они вообще для другой программы - некоего "Скотного двора" вроде оруэлловского... Но программа не вышла, а куклы остались. Две из них - Козел и Свинья - пригодились в качестве, скажем так, собирательных образов.
В нашей программе много политиков - должны же были появиться среди них представители электората!
Некоторых телезрителей появление Козла и Свиньи обидело. Нас спрашивали: уж не русский ли народ мы имеем в виду? Мы честно отвечали: не весь. Но многие узнавали себя и все-таки обижались. Это их право. А наше дело - точный социальный портрет, и тут все было предельно ясно: Козел у нас, по преимуществу, люмпен, а Свинья - "новый русский" (в бандитском варианте этого понятия).
Так вот, относительно разжигания межнациональной розни, г.Проханов! Золотой крест на "новом русском" имеет такое же отношение к православию, как перстень и шестисотый "Мерседес" - то есть: не имеет никакого отношения. Это предмет украшательства, и только.
Крест этот не имеет также никакого отношения и к национальной принадлежности владельца, ибо "новым русским" может быть и татарин, и немец, и еврей, и вообще кто угодно, а самым "новым русским" в России, согласно налоговой декларации за 1996 год, стал калмык.
Само же обвинение в разжигании межнациональной розни в связи с тем или иным использованием православной атрибутики - это, в мягком варианте русской пословицы, называется "пришей кобыле хвост": в христианстве, как Вы, может быть, слышали, несть ни эллина, ни иудея, да и сам Христос был - не из славян.
В общем, Вы со своим органом духовной оппозиции опять опозорились. Впрочем, в Вашем положении есть свои преимущества: после всего, что вы там понаписали, никакой позор уже не страшен...
Конечно, перегретые патриотическим квасом граждане живут в мире собственного абсурда, но сами они, увы, - сугубая реальность. И хотя читать про "Куклы" Шендеровича даже в таком контексте мне было приятно (честолюбие, знаете ли!), а подельников своих я на всякий случай патриотам заложу. Мало ли как сложится - что же, одному за всех отвечать? Нет уж, фигушки.
Итак. Первую портретную резину сделал для нас во Франции тамошний кукольник Ален Дюверн (ясное дело: без западного влияния у нас ни одна гадость не начинается). Всякий раз ввозить отечественные физиономии из Парижа было слишком накладно, и туда поехал на обучение наш левша - Андрей Дроздов. Все куклы, работающие в программе сегодня, - его рук дело...
От безбожной эксплуатации в совершенно нефранцузских условиях у кукол отваливаются щеки и носы, портятся внутренние механизмы, и Андрей, как папа Карло, все время строгает новых "буратин".
При этом терминология у Дроздова абсолютно килерская.
- Мне, - говорит, - вчера Лукашенко заказали.
- Ну и что? - спрашиваю.
- Заказали - сделаю.
- Когда?
- С первого раза, - говорит, - может не получиться, но ты не беспокойся - через неделю будет готов...
Да я и не беспокоюсь. Моя-то совесть чиста. Я пишу очередной, совершенно невинный сценарий, и он попадает на озвучание. Там в дело вступают четыре лицедея, по всей видимости, давно продавшиеся международному сионизму: Борис Шувалов, Александр Груздев, Василий Стоноженко и Сергей Безруков.
Этот последний (давно пора выдать его со всеми потрохами) озвучивает две трети наших персонажей. Резиновые Ельцин, Жириновский, Горбачев, Рыбкин, Явлинский, Зюганов, Клинтон... - это все он, он!
Притворяется русским и блондином, для отвода глаз играет Есенина, но при этом - натуральная сатана! Когда, стоя рядом со мной, он без предупреждения заговорил однажды голосом Владимира Вольфовича, я отшатнулся: у Безрукова изменились глаза. Голубые и веселые в жизни, они вдруг стали тяжелыми, оловянными, и в них маячила та самая "неизреченная бесстыжесть", о которой за век до явления Жириновского России писал Салтыков-Щедрин. Клянусь, стоять рядом в этот момент было страшновато.
Не говоря уже о том, что на озвучании они все время импровизируют, а я отвечай за них перед патриотическими силами! Давно бы убил, наверное, за такие подставы, если бы восторженные почитатели программы все время не благодарили меня за шутки, которых я не писал. Приходится терпеть.
А "упал - отжался", рожденное во время такого актерского баловства перед микрофоном, из программы сразу ушло в народный фольклор - и впоследствии стало одним из слоганов президентской кампании генерала Лебедя. Кстати, Александр Иванович! За такие вещи принято платить. Актеры - люди небогатые...
После озвучания начинаются съемки. Двенадцать минут эфира снимаются три полных съемочных дня, по десять часов.
Дело в том, что движутся куклы с огромным трудом, причем - трудом нескольких человек. На каждого из этих резиновых монстров работают трое: один актер-кукольник обеспечивает движение глаз, другой - артикуляцию, третий - жестикуляцию (предварительно всунув свои руки в рукава костюма и надев резиновые "руки" персонажа на свои).
Вот где начинается настоящее кощунство! Я, господа, просто паинька по сравнению с этими паяцами. Уважения к орудиям своего труда они не испытывают никакого. "Ты моего урода не видел?" - "Да вон он, твой дебил, в коробке"...
Поскольку три человека должны исчезнуть за одной куклой, а кукол в кадре бывает сразу по нескольку, то трудовой коллектив по десять часов в день валяется в пыльном павильоне под нашими резиновыми изделиями в позах, рядом с которым блекнет любая камасутра. И хорошо еще, если валяются артисты - в павильоне...
А то, бывало, включишь компьютер и эдак влегкую пишешь: "Зима. Поле. Вьюга..." А потом десять несчастных кукольников лежат по твоей милости трое суток в реальном зимнем пейзаже, на полу разбитого, продуваемого насквозь автобуса.
Все, включая девушку с потрясающим именем Лилия Чекстер.
После съемок программы "Заложники", где все именно так и было, бригадир кукольников Игорь Зотов начал регулярно звонить мне в конце недели и вежливо интересоваться: где происходит действие моего нового сценария? Не принесла ли мне моя Муза в подоле чего-нибудь происходящего на льдине или в Каракумах? Узнав, что в этот раз все будет сниматься в сухом и теплом месте, Зотов долго благодарит меня от имени трудящихся.
Когда-нибудь они просто меня прирежут в подворотне на радость трудовому коллективу газеты "Завтра".
Одна надежда: может быть, у кукольников просто не останется на это сил. По крайней мере, я с моими коллегами третий год стараюсь не давать им времени для вдоха. Мы гоняем их - каждую неделю, по трое на куклу, по восемь дублей, пока артикуляция не совпадет с фонограммой, жест - с поворотом головы, взгляд - с жестом...
И при этом, повторяю, желательно, чтобы из-за куклы не мелькнуло чье-нибудь плечо или голова.
Пичул рассказывает, что за три года настолько настропалился, глядя в монитор, "ловить" эти моменты, что уже не в силах перестроиться - и когда видит на экране живых политиков, все время пытается рассмотреть: кто же там стоит за их спинами?
Тяжелое в моральном отношении "кукольное" время кончилось в ночь на четвертое июля 96-го года. Власть, за год до этого устроившая рекламную кампанию "Куклам", шикарно отрекламировала просторные коробки фирмы "Xerox" - и пошла на второй срок.
Вместо самого опасного произошло самое противное, и демократия победила. Та самая демократия, про которую Бернард Шоу сказал, что это лучшая гарантия того, что вами не будут управлять лучше, чем вы того заслуживаете.
Теперь мы снова могли шутить, не опасаясь ничего, кроме неприятностей для самих себя.
...Как-то раз, зимой, Черномырдин захотел поохотиться на медведей. Охота была немедленно организована в заповеднике на Ярославщине; премьер-реформатор прилетел к берлоге непосредственно на вертолете. Обо всем этом стало известно журналистам; в "Огоньке", а потом в других изданиях появились сообщения о премьерской охоте; программа "Времечко" даже устроила сороковины невинно убиенных медвежат...
В общем, Черномырдина, что называется, достали.
Накласть в карман любезному премьеру сподобилась и программа "Куклы". В программе "Витя и Медведь" резиновые собеседники резинового ЧВСа не давали ему покоя медвежьими ассоциациями: то бюджетники сосут лапу, то у левых сил зимняя спячка, то Большая и Малая Медведицы плохо расположены...
Программа Виктору Степановичу не понравилась настолько, что оне позволили себе передать свои чувства руководству телекомпании. Мы, разумеется, были довольны, ибо уже два года считаем высочайший гнев лучшей похвалой программе. Но это все оказалось только завязкой. Жизнь продлила придуманный нами сюжет.
Рассказывают вот что: через несколько дней на заседании правительства, проходившем, как положено, под председательством многострадального ЧВСа, выступал главный таможеник страны г-н Круглов. И вот, рассказывая о трудностях таможеной службы, он позволил себе на голову метафору: мол, есть еще у нас медвежьи углы...
Тут Виктор Степанович рявкнул на таможеника так, что тот чуть язык не проглотил.
- Сядь! Все! Хватит!
Тот попытался объясниться: мол, про медвежьи углы - это он в порядке самокритики...
- Сядь на место! - крикнул реформатор.
И еще, говорят, минуту в страшной тишине перекладывал ЧВС с места на место бумаги, не мог продолжать заседание.
Бедный главный таможенник так и не понял, чем же провинился перед руководством. Будем надеяться, что, заглаживая инцидент, он не стал дарить Виктору Степановичу конфеты "Мишка".
Закончу, однако, также на самокритике: ведь готовясь писать ту программу, я выписал в столбец все, что смог вспомнить в русском языке на косолапую тему. Мне казалось, я ничего не забыл...
Но судьба приберегла "медвежьи углы" - для отдельной репризы в зале заседаний правительства.
Реакция прототипов на себя, любимых - вообще очень показательная вещь. И очень забавная. Почти никому из них не нравится свой портрет - все, от Гайдара до Зюганова, совершенно искренне считают себя симпатичнее, мужественнее, умнее, обаятельнее одноименного персонажа... При этом все остальные куклы (кроме своей) их устраивают вполне!
Пожалуй, только генералу Лебедю наше зеркало пришлось по вкусу - причем настолько, что он, по-моему, начал корректировать свой образ в сторону черного абсурда, дабы окончательно соответствовать страшноватому обаянию нашего Терминатора Ивановича.
Хотя, надо признать, что при личной встрече с собственной куклой (а такое случалось) прототипы оттаивали - волшебная сила искусства!.. Особенно впечатляюще повел себя все тот же Виктор Степанович.
Многие, как и я, видели это на экране телевизора. Премьер, судя по всему, действительно не знал о привезенном в его резиденцию двойнике - по крайней мере, когда увидел того рядом с собой за столом, реакция была поразительной. Мы с Пичулом сошлись на том, что сыграть это невозможно, таких актеров нет. Отхохотавшись, Виктор Степанович несколько раз принимался говорить что-то судьбоносное, но не выдерживал и начинал хохотать снова. Как ребенок, он теребил своего двойника за рукав, спрашивал у него "ты чего мордатый такой?"... Потом, впрочем, признался: похож.
Многие обижались на меня за те или иные шутки - но одна обида стоит особняком.
...Одна из самых качественных наших программ вышла в начале января 1996-го, вскоре после безоговорочной победы коммунистов на парламентских выборах. (Вообще, я заметил, к "Куклам" вполне применимо мао-дзедуновское "чем хуже, тем лучше" - самые хорошие передачи появлялись в самые плохие для страны дни: после Буденовска, после победы коммунистов на парламентских выборах, между первым и вторым туром президентских; в дни, когда начались теракты на улицах Москвы. И наоборот - в периоды политического затишья мы порою сбивались на общие места, начинали играть на интонациях... Что поделать, в каком-то смысле мы - политические стервятники, питаемся политической падалью; как бы мы работали в какой-нибудь цивилизованной стране - вообще страшно подумать...)
Так вот, - в начале 96-го призрак Зюганова, въезжающего в Кремль, начал приобретать реальные очертания. Ситуация казалась довольно безнадежной, и не из-за Зюганова даже (как подтвердила практика, он и его команда - люди, к счастью, малоталантливые) - безнадежной она казалась из-за чудовищной практики действующей власти.
Народу так осточертели правящие воры и циники, что он, как показала зима 95-го, готов был променять их хоть на черта - и отморозить палец на зло батьке, снова посадив себе на шею коммунистов.
Хорошая память не относится к числу достоинств российского народа, и нам показалось "чрезвычайно своевременным" напомнить электорату, что это такое - житье под коммунистами...
Программа называлась - "Воспоминание о будущем". Действие происходило в России, в двухтысячном году, через четыре года после победы Зюганова. Прибалтика, разумеется, снова была оккупирована, в продуктовом магазине сплоченными рядами стояли пачки соли и банки томатов, изо всех репродукторов пел Кобзон... А резиновый Егор с резиновым же Григорием трудились, разумеется, на лесоповале. И пиля бревно, вспоминали коллег-демократов - кто где. И была там у меня такая опасная шутка, что, мол, Боровой с Новодворской бежали, переодевшись в женское платье...
После эфира программы прошло не больше недели, когда у меня в квартире раздался звонок.
- Алло! - сказал неподражаемый голос. - Господин Шендерович? Это Новодворская.
Я похолодел, потому что сразу понял, о чем пойдет речь.
- Виктор, - торжественно произнесла Валерия Ильинична. - В своей программе вы нанесли мне страшное оскорбление...
Возразить было нечего. Самое ужасное заключалось в том, что Новодворская была права. Шутка написалась сама, в последний момент, и я даже не удосужился проанализировать ее: просто хмыкнул - и запулил в текст. Внутренний контролер, обязанный проверять всякую остроту на этичность, видимо, отлучился из моих мозгов в ту злосчастную минуту...
Я начал извиняться; наизвинявшись, сказал, что готов немедленно сделать это публично, письменно, там, где она скажет... Новодворская терпеливо выслушала весь этот мой щенячий лепет и докончила свою мысль.
- Виктор, - сказала она, - неужели вы не знаете, что в уставе нашей партии записан категорический отказ от эмиграции?
Валерия Ильинична Новодворская - святая. И сдохнуть мне на этом месте, если я сейчас шучу.
- А что это, - спрашивают меня, - там в титрах не ваша фамилия?
- Это потому, - честно отвечаю я, - что не мой сценарий.
За три года резиновые уродцы так приросли к моей фамилии, что теперь мне приходится регулярно выслушивать слова благодарности или критики за работу моих нынешних коллег.
Сегодняшние "Куклы" делаются новой командой авторов и режиссеров - под тем же, впрочем, художественным руководством. (Василий Григорьев в настоящее время живет в Москве, запуская новые телепроекты - и я бы посоветовал Международному Валютному Фонду обратить на это внимание. Смелее, господа, не стоит быть осторожнее Базиля!)
Кадровые перемены в "Куклах" произошли не вдруг, и им есть вполне материальные объяснения: Василий Пичул, кажется, нашел деньги на новый фильм (тьфу-тьфу-тьфу!) и собирается запускаться, Александр Левин с телекомпанией "Дикси" создал программу "Национальный интерес" и готовит еще несколько проектов... Я работаю на том же канале и все в том же еженедельном режиме - моя новая авторская программа называется "Итого".
Я не писал сценарии для "Кукол" целых три месяца, прежде чем ностальгия и цеховые соображения взяли свое. Трехлетие программы я снова встретил в рядах ее трудового коллектива. И все же...
Некоторое время назад всех нас начало посещать ощущение исчерпанности сюжета - не сюжетных возможностей программы, а нашей собственной, внутренней драматургии.
Когда летом 94-го мы собирались в "Дикси" и придумывали первые, довольно примитивные сюжеты для нескольких случайно изготовленных кукол, нами двигало любопытство и, не в последнюю очередь, материальный интерес.
Когда своей коллективной волей мы преодолели вышестоящую опаску, и в программе появились первые резиновые лица страны; когда зимой 95-го началась война в Чечне, проведя кровавую черту между всеми нами и властью, - в нашей профессиональной работе появился нравственный смысл.
В месяцы уголовного преследования наша работа была одновременно долгом и счастьем. Волей случая мы оказались на острие общественной жизни; может быть, я покажусь высокопарным, но мы знали, что говорим нечто, чего не имеют возможности высказать миллионы людей; что выполняем какую-то очень важную терапевтическую работу, помогая хотя бы немного сбрасывать через смех огромное социальное напряжение тех дней.
Это было лучшее время программы "Куклы", и одно из самых счастливых в моей жизни. Я знал, зачем живу.
Потом, как-то незаметно, мы стали признанной и демонстративно ласкаемой программой; привычным субботним блюдом; частью пейзажа. К этому оказалось трудно привыкнуть. Мы снимали программу за программой и могли бы благополучно состариться за этим занятием.
Но это уже вопрос заработка, а не судьбы.
Мне и моим товарищам повезло: мы приложили руку к новому и веселому делу. Было приятно слышать от знакомых и незнакомых людей, что у нас получается смешно; лестно попадать в рейтинги и получать престижные премии; но дороже всего этого для меня слова, приватно сказанные мне одним известным шестидесятником. Он сказал: кажется, вы несколько расширили российские представления о свободе.
Дай-то Бог.
А что до известности, которую принесли нам "Куклы" - что ж, известность вещь приятная... до известной степени. Недавно при выходе из московской пирожковой меня настиг и крепко схватил за рукав неизвестный мне молодой человек. Он радостно ткнул меня в плечо узловатым пальцем и прокричал:
- Вы - Шендерович!
Я кивнул, обреченно улыбнулся и приготовился слушать комплименты. Все это, как выяснилось, я сделал совершенно напрасно: немедленно по опознании молодой человек потерял ко мне всякий интерес и, повернувшись, крикнул приятелю, сидевшему тут же, за столом:
- Это он, я выиграл! Гони червонец!
КУЛЬТУРНЫЕ ЛЮДИ
Памяти Михаила Зощенко
Народ теперь не тот, что при коммунистах. Он из мрака, можно сказать, вышел. Культурный уровень у него теперь другой, и сознание, об чём говорить, сильно изменилось. Примером чему следующая поучительная история.
Как-то под Рождество - а может, не под Рождество, а на День Конституции, дьявол его знает! - в общем, как-то зимой пошел я по надобности в "Металлоремонт". У меня ключи потерялись, вот я и хотел других наделать, чтобы больше в дверь не колотиться. Соседи у нас нервные стали в процессе реформ, в наружную дверь замок засобачили и запирают. Боятся людей. Зимой с мусорным ведром в одной рубашке на минутку выскочишь - и прыгаешь потом на холодке, как блоха какая-нибудь, пока не сжалятся.
Прямо сказать, плохо без ключей. Ну я и выпросил у соседа. Он сказал: я хотя и опасаюсь давать вам свой ключ, потому что человек вы довольно ненадёжный, но на полдня - нате.
А в "Металлоремонте" сидит в будке бодрый гражданин с напильником. Давайте, говорит, вашу железку, я её сейчас в два счета. И правда, очень скоро высовывает он мне через своё окошечко совершенно готовые ключи. Пользуйтесь, говорит, на здоровье, гражданин, по "полштуки" с вас за железку, заходите ещё.
Расплатился я и пошел в мечтательном настроении домой. Я мечтал, как буду теперь ведро выносить и на соседей плевать. Так, знаете, размечтался, чуть под трамвай не зашёл. Дело нехитрое.
Дома, конечно, начал ключи проверять. И вижу вот какой парадокс: ключи совсем не подходят! Причём не то, чтобы один какой-нибудь, а все не влазят. Такой нетипичный случай.
Я, натурально, обиделся. Всё-таки не коммунистический режим, чтобы ключи в замки не влазили. Всё-таки пятый год, не говоря худого слова, к рынку переходим. Эдак, по полштуки за железку - все деньги кончатся. И после обеда направился я снова в "Металлоремонт" с мыслью, значит, начистить кому следует рыло.
И вижу: у двери ларька топчется довольно бодрый субьект в ватничке - не тот, что с утра, но тоже, надо сказать, очень отзывчивый мужчина. Он, как возле своей личности меня обнаружил, сразу улыбнулся и говорит: я, говорит, вижу, милый вы мой человек, что у вас есть ко мне дело, так вы, пожалуйста, не стесняйтесь, выкладывайте всё начистоту!
Я говорю: мне скрывать нечего! И всё ему в подробных красках рассказал. Мастер рассмеялся на мой рассказ довольно добродушно и говорит: это сменщик! Он при коммунистическом режиме рос, и у него руки несколько косо приставлены, а вообще человек он хороший, вы уж не обижайтесь на него, пожалуйста. Не огорчайте мою ранимую душу.
Я говорю: мне обижаться без пользы, мне ключи нужны. Он мне на это отвечает: ключи ваши я исправлю, конечно, бесплатно. Открывает дверь и рукой дружелюбно мотает взад-вперед: милости, говорит, прошу, заходите, а то ещё отморозите чего-нибудь по случаю.
Тут я, признаться, несколько остолбенел. Видно, за долгое время советской власти отвык от человеческого обхождения. А он всё стоит и рукой мотает: дескать, без вас не войду, даже не просите!
И вот влажу я в его ларёк целиком - а там неприхотливая такая, но в общем приспособленная для жизни обстановочка: точила всякие, напильники, а по стенкам календари с голыми мамзелями для уюта. И от электроприбора тепло, братцы мои, как в бане!
Меня, натурально, от всего этого сразу разморило, а мастер говорит: да что же вы стоите посредине помещения, голубчик, садитесь на мягкий стул! А я, говорит, тем временем совершенно бесплатно исправлю ошибку моего сменщика и сделаю вам хорошие дубликаты, чтобы вы больше никогда не мёрзли!
От такого внимания к себе я, конечно, теряю дар русской речи. А мастер скромно надевает свой синий трудящийся халат и начинает, эдак, нежно вжикать своим инструментом по моим железкам.
Сейчас, говорит, я вас обслужу, можно сказать, как человека. А на сменщика, говорит, не обижайтесь! И слово за слово, заводит тонкий разговор. Дескать, ещё Чаадаев предупреждал насчёт ключей, что с первого раза не сделают, потому что не Европа. Вжик. И Елена Блавацкая, говорит, предупреждала. Вжик-вжик. И Рерих. И через полчаса такого разговора я, братцы мои, немею окончательно, чувствуя полную свою интеллигентскую несостоятельность рядом с познаниями этого трудящегося с его простым инструментом. И начинаю потихоньку думать про себя, что раз такое дело, надо всё-таки доплатить, а то получается нехорошо. Блавацкой не читал, а припёрся, как дурак, со своими железками к просвещённому человеку. И поддержать культурный разговор нечем - сиди да разевай рот, будто окунь какой-нибудь.
А мастер тем временем открывает уже совершенно небывалые горизонты образования, и при этом не торопясь, с большим гражданским достоинством, вжикает по железке инструментом. И в процессе его речи за окошком становится темно, потому что зима.
А мне ещё до дому пёхать.
А перебивать неловко. Всё-таки культурные люди...
И вот, можете себе представить, спрашивает он меня, что я, например, думаю насчёт воззрений философа Фёдорова по поводу спасения мира через воскрешение умерших - а я, братцы мои, сижу уже буквально весь потный и думаю исключительно насчёт того, чтобы самому из его ларька живым на свободу высунуться.
И когда он, наконец, протягивает мне ключи, я просто-таки чуть не плачу. Спасибо вам, говорю, огромное. Ну что вы, отвечает, это вы, как клиент, извините нас за причинённое беспокойство. И виновато наклоняет свою умную голову, и ногой шаркает со страшной интеллигентностью. Я спрашиваю: может быть, возьмёте немного денег? Тут он даже руками на меня замахал.
Тогда я говорю ему: можно ли для интересу узнать, как вас зовут? Он весь запунцовел и отвечает: Степан. Я говорю: вот за такими, как вы, Степан, будущее нашей многострадальной страны. Он скромно, эдак, потупился и тихо так отвечает: я знаю.
Я тогда на всякий случай спрашиваю ещё раз: может, всё-таки возьмете денег, Степан? Тут он совсем уж сильно потупился и говорит: ну хорошо. Я возьму деньги, чтобы вас не обидеть... Строго по прейскуранту. По семьсот за железку.
Я, конечно, удивился. Как, говорю, семьсот? Утром пятьсот было! Он говорит: так то ж утром... И довольно тяжело вздыхает, явно горюя о трудностях на пути реформ.
Я отдал ему деньги и, ласково попрощавшись за руку, заторопился домой.
Я шёл, размышляя о высоких свойствах человеческой души. О том, какие образованные люди трудятся у нас теперь в неприметных ларьках у метро, своим примером создавая новые, культурные отношения между клиентом и работником сервиса...
Вот только дверь опять не открывалась. То есть буквально ни одним ключом, даже соседским. Я думаю, этот Степан ненароком перепилил его, когда про Рериха рассказывал.
Ну, рерих рерихом, а сосед мне потом по рылу сьездил два раза при свидетелях.
Вы, конечно, спросите, граждане, в чём мораль данного произведения? Против чего направлено жало этой художественной сатиры?
Жало, положим, направлено против темноты и бескультурья. А мораль такая, что народ стал гораздо грамотнее. Не то, что при коммунистах. При коммунистах, небось, ему, Степану этому, выдали бы по фунту перцу и за Рериха, и за Блавацкую... За воскрешение мёртвых, допустим, вообще бы из Москвы уехал к чертям собачьим.
А теперь - философствуй совершенно свободно!
И очень даже просто.
ЛУЖА
Жизнеописание города Почесалова
от царя Алексея Михайловича до наших дней
Геннадию Хазанову
В городе Почесалове достопримечательностей было три: церковь Пресвятой богородицы девы Марии, камвольно-прядильный комбинат имени Рамона Меркадера и лужа на центральной площади.
История первых двух достопримечательностей более или менее ясна. Церковь, построенная при Алексее Михайловиче, была перестроена при Анне Иоанновне, разграблена при Владимире Ильиче и взорвана при Иосифе Виссарионовиче. После этого, ввиду временной (со времён татаро-монгольского ига) нетрудоспособности почесаловского населения, развалины церкви так и пролежали до Никиты Сергеевича, при котором их начали, наконец, использовать под овощехранилище.
Вторая достопримечательность, камвольно-прядильный комбинат имени Рамона Меркадера, построен был после войны и с тех пор бесперебойно выпускал ледорубы на экспорт, соревнуясь за переходящее знамя с кондитерской фабрикой имени Чойбалсана, выпускавшей что-то до такой степени сладкое, что работавших там наружу вообще не выпускали.
Что же до третьей достопримечательности - большой, в полтора гектара, лужи посреди города, - то разобраться в истории этого вопроса гораздо сложнее: никаких документов относительно времени и обстоятельств её появления в почесаловских архивах не сохранилось. Да и в областном центре, в городе Глупове, тоже не нашлось их. Надо заметить, что демократы, в новейшие времена пришедшие к почесаловскому кормилу, неоднократно и с самым загадочным видом кивали на опечатанные комнаты в местном отделении КГБ - но уж давно побиты стекла в КГБ, уже, посрывав печати, энтузиасты гласности повытаскивали из ихних сейфов всё до последнего стакана, - а света на тайну почесаловской лужи не пролилось и оттуда.
Вроде как всегда она была. По крайней мере, почётный старожил города Самсон Цырлов, про год рождения которого спорят местные краеведы (сам Самсон Игнатьич отморозил мозги в Альпах в итальянскую кампанию 1799 года), - так вот, этот самый дедушка утверждает, что ишо в мирное время, до итальянской, то есть, кампании, лужа была. Ещё указ вроде читали царицы Екатерины Алексеевны: осушить ту лужу, не позорить ея перед Волтером - и даже прислали из столицы на сей предмет капитан-исправника, и песка свезли на подводах со всей России, но тут пронёсся по Почесалову слух, что в Петербург, проездом от ливонцев к китайцам, нагрянул какой-то маг, превращающий различные субстанции в золото и съестное, - и песка не стало. И даже не воровал его никто, а просто: вышел утром капитан-исправник на площадь - стоят подводы, нагнулся сапог подтянуть, голову поднял - ни подвод, ни песку; опять голову нагнул - и сапог нету.
Впечатление было столь сильным, что капитан-исправник, до того не бравший в рот, немедленно напился в лёжку, а потом, опохмелившись, пошёл всё это искать. Но мужики, глядя честными глазами, разводили честными руками, и умер капитан-исправник здесь же, в Почесалове, в опале и белой горячке, под плеск разливающейся лужи, в царствование уже Павла Петровича.
При этом Павле Петровиче жизнь почесаловцев сильно упорядочилась: к Пасхе прислал он с нарочным приказ: устроить на центральной площади плац и, от заутрени до обеда, ходить по оному на прусский манер, под флейту.
Эта весть повергла почесаловцев в уныние, и ближе к полудню они начали стекаться к площади. На месте будущего плаца, широко разлившись, плескалась лужа.
- М-да... - сказал один почесаловец, почесав в затылке. - Да ещё под флейту...
- А при Катьке-то - поменьше была, - заметил насчёт лужи другой.
Постояли они, поплевали в лужу, да и разошлись по домам. Европейскому уму этого не понять, но была у них такая чисто почесаловская мысль, что начальственное распоряжение, по местному обычаю, рассосётся само собой. Однако же, само собой не рассосалось, и через неделю весенний ветерок пронёс по городу слово "гауптвахта". Что означало сие, никто толком сказать не мог, но звучало слово так не по-русски, что население, взяв вёдра, пошло на всякий случай лужу вычёрпывать.
Встав в цепочку, почесаловцы принялись за работу, в чём сильно преуспели - по подсчётам местного дьяка, вёдер ими было перетаскано до восьми сотен с лишком, однако лужи всё не убывало. Ближе к вечеру почесаловцы сели перекурить, а один шебутной некурящий, интересу ради, пошёл вдоль цепочки, по которой передавали ведра, и обнаружил, что кончается она аккурат у другого конца лужи. Когда он сообщил об этом курящим, его начали бить, а прибив, разошлись по-тихому, с Богом, по домам.
В столицу же было послано с фельдъегерем донесение о наводнении, затопившем свежепостроенный плац вместе с ходившими по оному на прусский манер селянами.
Однако же прочесть этого Павлу Петровичу не довелось, потому что по дороге к Санкт-Петербургу фельдъегерь заблудился и нашел столицу не сразу, а только ранней весной 1801-го.
Первое, что увидел фельдъегерь, войдя в Михайловский замок, была красная рожа гусара Зубова. Гусар молча подошёл к нему, взяв за грудки, приподнял над паркетом и, рассмотрев, спросил:
- Чё надо?
- Донесение к императору, - просипел фельдъегерь.
- Пиздец твоему императору, - доверительно сообщил ему гусар Зубов, и фельдъегер с чувством исполненного долга побрёл обратно в Почесалов.
При новом государе вопрос о луже временно потерял актуальность: государь воевал, и ему было ни до чего. А самим почесаловцам она - ну не то чтобы совсем не мешала, а так... привыкли. К тому же рельеф дна оказался совсем простой; даже малые дети знали: здесь по щиколотку, тут по колено, там вообще дна нет. Ну и гуляли себе на здоровье. А вот французы недоглядели: идючи через Почесалов на Москву, потеряли эскадрон кирасир, до того без потерь прошедших Аустерлиц и Ватерлоо. Только булькнуло сзади.
Позже, когда здешние сперанские затеяли осушить, наконец, лужу и соорудить на её месте нечто по примеру Елисейских полей, местные патриоты вышли к луже с хоругвями и песнопением - и отстояли святое для всех россиян место. При этом часто поминался Иван Сусанин с его топографическими фокусами.
В общем, ни черта у сперанских не вышло: Елисейские поля так и остались в Париже, а лужа - в Почесалове. Ну а уж потом пошло-поехало. Сперанские подались в декабристы, нашумели так, что проснулся Герцен - и почесаловцы, поочередно молясь, читая по слогам "Капитал" и взрывая должностных лиц бомбами-самоделками, даже думать забыли о луже. Только регулярно плевали в неё, проходя то в церковь, то на маёвку.
Лишь изредка какой-нибудь нетрезвый почесаловец, зайдя по грудь там, где безнаказанно бегал ребёнком, начинал кричать в ночи леденящим душу голосом. Эти звуки отрывали его земляков от "Капитала" и борща с гусятиной; они внимательно прислушивались к затихающему в ненастной тьме крику и затем философски замечали:
- Вона как.
И кто-нибудь обязательно добавлял насчёт лужи:
- А при Николай Палыче - меньше была...
Наконец, изведя администрацию терактами, почесаловцы дожили до того светлого дня, когда на край лужи с жутким тарахтением въехала бронемашина, и какой-то человечек в кожанке, совершенно никому здесь не известный, взобравшись на броню и пальнув из маузера в Большую Медведицу, объявил о начале с сей же минуты новой жизни, а с 23 часов - комендантского часа. В связи с чем предложил всем трудоспособным в возрасте от 15 до 75 лет явиться завтра в шесть утра для засыпки позорной лужи и построения на её месте мемориала Сен-Жюсту.
- А это что за хрен такой? - поинтересовался из толпы один недоверчивый почесаловец - и был человечком немедленно пристрелен из маузера. Тут почесаловцы поняли сразу две вещи: первое - что Сен-Жюст никакой не хрен, а второе - что с человечком шутки плохи. Поэтому той же ночью его потихоньку связали и утопили в луже вместе с маузером и броневиком.
Тут началось такое, чего почесаловцы не видали отродясь. Белые и красные принялись по очереди отбивать друг у дружки город и, войдя в него, методично уничтожать население (которое, по мере силы-возможности, топило и тех, и других). Причём процедура утопления становилась для топимых всё более мучительной, потому что каждый раз перед вынужденным уходом из города, и белые, и красные, назло врагу, поэскадронно, совместно с лошадьми, в лужу мочились.
Вышло так, что последними из города ушли белые, поэтому историческая ответственность за запах осталась на них, о чём до последнего времени знал в Почесалове каждый пионер. Уже в 89-м побывал здесь напоследок один член политбюро. Два дня морщился, а потом не выдержал, спросил: да что же это у вас, товарищи, за запах такой? А ему в ответ хором: да белые в девятнадцатом нассали, Кузьма Егорыч! А-а, сказал, ну это другое дело...
Но это всё потом было, а тогда понаехало товарищей во френчах - и поставили они возле лужи памятник первому утопленнику за дело рабочих и крестьян, и порешили в его честь строить в Почесалове канал - от лужи прямиком к Северному Ледовитому океану.
Почесаловцы хотели было спросить: зачем им канал до Северного Ледовитого океана? - но вовремя вспомнили про Сен-Жюста и ничего спрашивать не стали. Утопить же разом всех товарищей во френчах не представилось возможным, потому что первым делом те провели по земле черту, объявили её генеральной линией и, выстроив почесаловцев в затылок, сообщили им, что шаг вправо, шаг влево - считается побег.
Канал почесаловцы строили ровно тридцать лет и три года. А когда почти уж прорыли его, то оказалось: проектировал всё это скрытый уклонист и направление, скотина, дал неверное, и всё это время копали не на север, а на восток, к совсем другому океану.
- А вы о чём думали? - сурово спросило у почесаловцев начальство.
- А вот мы и думали: чего это солнце на севере встаёт? - ответили почесаловцы.
Так что бросили канал копать, начали закапывать - причём для пущей государственности закопали туда и самих строителей. Закопали, послали телеграмму товарищу Сталину и сели на берегу лужи ордена ждать. Но вместо ордена пришло им из Москвы сообщение, что они вместе со всем советским народом наконец-то осиротели, и можно немного расслабиться.
А вскоре приехал в Почесалов из района новый руководитель и сказал: теперь, когда мы этого усатого бандита похоронили, буквально никто не мешает нам эту поганую лужу закопать. А то, сказал, её уже из космоса видно. Давайте, говорит, навалимся на эту гадость всем миром! Услышав знакомые нотки, почесаловцы тревожно на говорящего посмотрели, но ни маузера, ни кожанки не увидели: шляпа да пиджак на косоворотку. Незнакомых слов человек не произносил, и вообще, был прост собою, будто и не начальник он им, а так... дядя по кузькиной матери. Детишек на трибуну взял: видите, сказал, этих мальцов? Если не потонут они в вашей вонючей луже, то будут жить при коммунизме.
- Не может быть! - не поверили почесаловцы.
- Сукой буду! - ответил начальник. В "Чайку" сел, шофер на газ нажал - волной квартал смыло.
А почесаловцы так обрадовались нарисованной перспективе, что тут же пошли писать транспарант "Здравствуй, коммунизм!" - чем и пробавлялись до осени. Осенью лужу заштормило, и аккурат к ноябрьским пришла из Москвы телеграмма: доложить об осушении ко дню Конституции.
Встревоженные такой злопамятностью, почесаловцы навели справки, и по справкам оказалось: новый руководитель, хоть с виду прост, но в гневе страшен, и уже не одну трибуну башмаком расколотил. Струхнули тогда почесаловцы, да и обсадили лужу по периметру, от греха подальше, кукурузой, чтоб с какой стороны не зайди - всё царица полей! А чтобы из космоса её тоже не видать было, послали трёх совхозных умельцев на Байконур. Те вынули из ракеты какую-то штуковину - из космоса вообще ни хрена видно не стало!
А умельцы, вернувшись, месяцев ещё пять пропивали какой-то рычажок. Иногда, особенно крепко взяв на грудь, они выходили покурить к луже и, поплёвывая в неё, мрачно примечали:
- При Сталине-то поменьше была...
Потом уже обнаружилось: этот новый руководитель - фантазёр был, перегибщик и волюнтарист, из-за него-то как раз ничего и не получалось! А уж как коллективное руководство началось - тут и дураку стало ясно, что луже конец. Да и куда ж ей стало деться, если целый насос в Почесалов привезли, у немцев-реваншистов на нефтепровод и трёх диссидентов выменянный! Валютная штучка! Привезли тот насос на берег лужи, оркестр туш сыграл, начальник красную ленточку перерезал, пионеры горшочек с кактусом ему подарили, начальник шляпу снял, брови расправил, рукой махнул: давай, мол! - да и высморкался. А высморкался, смотрит: насоса-то и нет.
И все, кто там стояли, то же самое видят. Нет насоса!
Оркестр есть, транспарант есть, пионеров вообще девать некуда, а валютная штучка - как во сне привиделась...
Ну, разумеется, искали её потом по всей области с собаками, посадили под это дело двух баптистов, трёх юристов и четырёх сионистов; прокурор орден Ленина получил. А лужа так и пролежала, воняя, посреди города до самой перестройки.
И настолько она к тому времени почесаловцам надоела, просто невозможно сказать! Поэтому нет ничего удивительного, что с первыми лучами гласности почесаловское общество пробудилось, встрепенулось - и понесло местное начальство по таким кочкам, что отбило всякую охоту к сидению. Начальство стало ездить, встречаться с народом и искать возле лужи консенсусы. А народ, как почувствовал, что наверху слабину дали, так словно с цепи сорвался - вынь ему да положь к завтрему, чего со времён Ивана Калиты недодано!
Сначала, на пробу, в газетах, а потом раздухарились, начали в лужу начальство окунать и по местному телевидению это показывать. А уж райком почесаловский, собственными языками вылизанный, измазали всем, что только под руку попало, - а надо сказать, что под руку в Почесалове отродясь ничего приличного не попадало, город с незапамятных времён по колено в дерьме лежал.
Памятник первому утопленнику за дело рабочих и крестьян снесли, а на цоколь начали забираться все, кому не лень, и речи говорить. А на третий день один такое сказал, столько за один раз счастья всем посулил, что его сразу выбрали городским головой. У некоторой части почесаловцев само название должности вызвало обиду: выходило, что они тоже какая-нибудь часть тела... - но их уговорили.
А уж как выбрали голову, сразу свободы произошло - ешь не хочу! Народ в Почесалове отродясь толком не работал, а тут и на службу приходить перестали - по целым дням вокруг лужи ходят с плакатом рукодельным "Хочим жить лучше!", да коммунистов, если под руку попадутся, топят. А рядом кришнаиты танцуют, кооператоры желающих на водных лыжах по луже катают, книжки по тайваньскому сексу продают. Да что секс! Социал-демократическое движение в Почесалове образовалось, господами друг дружку называть начали. "Господа, - говорят, бывало, после хорошенького бриффинга, - кто облевал сортир? Нельзя же так, господа! Есть же лужа..."
И кстати, насчёт лужи сказано было новым руководством недвусмысленно: луже в обновлённом Почесалове места нет! И открыли, наконец, общественности глаза: оказывается, это совсем не белые во всём виноваты, а красные! Это они в девятнадцатом в лужу нассали! И скоро создано было первое предприятие совместное по осушению, почесаловско-нидерландское, "Авгий лимитед", и уже через два месяца результаты дало.
Генеральный директор с почесаловской стороны по телеку выступил: СП, сказал, заработало свои первые десять миллионов и приступает к реализации проекта. "Сколько?" - не поверил ушам ведущий. "Десять миллионов", - скромно повторил генеральный директор, и при выходе из студии был схвачен в сумерках полномочными представителями почесаловского народа - и сей же час утоплен.
В общем, он ещё легко отделался, потому что остальных всех посадили, а которых не успели посадить, те из Почесалова уехали и до конца жизни мучались без родины, которую без мата вспоминать не могли.
А почесаловцы, утопив мерзавца, заработавшего десять миллионов, обмыли это дело и зажили в своё удовольствие в полном равенстве. А поскольку работать было им западло, а сидеть совсем без дела тоскливо, то вскоре увлеклись они борьбой исполнительной и законодательной властей, благо телевизоры в Почесалове ещё работали.
Два года напролёт по ночам в ящик смотрели, но второй год уже в противогазах, потому что запах от лужи сделался совсем невыносимым...
А потом в магазинах кончилась еда.
Этому почесаловцы удивились так сильно, что перестали ходить на митинги и смотреть в ящик - а к зиме впали в спячку.
Пока они спали, им пришла из других городов продовольственная помощь, и её съели при разгрузке рабочие железнодорожной станции.
Почесаловцы спали.
Это может показаться странным - ведь не медведи же, прости Господи! Но это, во-первых, ещё как посмотреть, а во-вторых - за столько веков борьбы со стихийным бедствием этим, с лужей, столько было истрачено сил, столько похерено народной смекалки, которой славны меж других народов почесаловцы, что даже удивительно, как же это они раньше-то не заснули!
Чернели окна, белел под луной снег.
Иногда только от воя окрестных волков просыпался какой-нибудь особо чуткий гражданин, выходил на берег зловонной незамерзающей лужи, подступившей уже к самым домам, и, мочась в неё, бормотал, поёживаясь:
- При коммунистах-то - поменьше была...
МУЗЫКА В ЭФИРЕ
Сэму Хейфицу
Лёня Фишман играл на трубе.
Он играл в мужском туалете родной школы, посреди девятой пятилетки, сидя на утыканном "бычками" подоконнике, прислонившись к раме тусклого окна.
На наглые джазовые синкопы сбегались к дверям туалета учительницы. Учительницы истерическими голосами звали учителя труда Степанова. Степанов отнимал у Фишмана трубу и отводил к директрисе - и полчаса потом Фишман кивал головой, осторожно вытряхивая директрисины слова из ушей, в которых продолжала звенеть, извиваться тугими солнечными изгибами мелодия.
"Дай слово, что я никогда больше не услышу этого твоего, как его?" - говорила директриса. - "Сент-Луи блюз", - говорил Фишман. - "Вот именно". - "Честное слово".
Назавтра из мужского туалета неслись звуки марша "Когда святые идут в рай". Лёня умел держать слово.
На третий день учитель труда Степанов, пришедший в туалет за трубой, увидел рядом с дудящим Фишманом Васю Кузякина из десятого "Б". Вася сидел на подоконнике и, одной рукой выстукивая по коленке, другой вызванивал вилкой по перевёрнутому стакану.
- Пу-дабту-да! - закрыв глаза, выдувал Фишман.
- Туду, туду, бзденьк! - отвечал Кузякин.
- Пу-дабту-да! - пела труба Фишмана.
- Туду, туду, бзденьк! - звенел стакан Кузякина.
- Пу-дабту-да!
- Бзденьк!
- Да!
- Бзденьк!
- Да!
- Бзденьк!
- Да!
- Бзденьк!
- Да-а!
- Туду, туду, бзденьк!
Не найдя, что на это ответить, Степанов захлебнулся слюной.
Из школы их выгоняли вдвоём. Фишман уносил трубу, а Кузякин - стакан и вилку.
У дверей для прощального напутствия музыкантов ждал учитель труда.
- Додуделись? - ядовито поинтересовался он. В ответ Лёня дунул учителю в ухо.
- Ты кончишь тюрьмой, Фишман! - крикнул ему в спину Степанов. Слово "Фишман" прозвучало почему-то ещё оскорбительнее, чем слово "тюрьма".
Учитель труда не угадал. С тюрьмы Фишман начал.
В тот же вечер тема "Когда святые идут в рай" неслась из подвала дома номер десять по Шестой Сантехнической улице.
Ни один из жильцов дома не позвонил в филармонию. В милицию позвонили семеро.
Приехавший наряд дал музыкантам минуту на сборы, предупредив, что в противном случае обломает им руки-ноги.
- Сила есть - ума не надо, - вздохнув, согласился Фишман.
В подтверждение этой нехитрой мысли, с фингалом под глазом, он сидел на привинченной лавочке в отделении милиции и отвечал на простые вопросы лейтенанта Зобова.
В домах сообщение о приводе было воспринято по-разному. Папа-Фишман позвонил в милицию и, представившись, осведомился, по какой причине был задержан вместе с товарищем его сын Леонид. Выслушав ответ, папа-Фишман уведомил начальника отделения, что задержание было противозаконным.
А мама-Кузякина молча отёрла о передник руку и влепила сыну по шее тяжёлой, влажной от готовки ладонью.
Удар этот благословил Васю на начало трудового пути - учеником парикмахера. Впрочем, трудиться на этом поприще Кузякину пришлось недолго, поэтому он так и не успел избавиться от дурной привычки барабанить клиенту пальцами по голове.
А по вечерам они устраивали себе Новый Орлеан в клубе санэпидемстанции, где Фишман подрядился мыть полы и поливать кадку с фикусом.
- Пу-дабту-да! - выдувал Фишман, закрыв глаза.
- Туду, туду, бзденьк! - отвечал Кузякин. На следующий день после разрыва, он торжественно вернул в буфет родной школы стакан и вилку, а взамен утянул из-под знамени совета дружины два пионерских барабана, а со двора - цинковый лист и ржавый чайник. Из всего этого Вася изготовил в клубе санэпидемстанции ударную установку - "ноу-хау"!
А рядом, по-хозяйски облапив инструмент и вдохновенно истекая потом, бумкал на контрабасе огромный толстяк по имени Додик. Додика Фишман откопал в музыкальном училище, где Додика пытались учить на виолончелиста, а он сопротивлялся.
Додику мешал смычок.
В антракте между пресловутым маршем и "Блюзом западной окраины" Фишман поливал фикус. Фикус рос хорошо - наверное, понимал толк в музыке. Потом Додик доставал термос, а Кузякин - яблоки и пирожки от мамы. Всё это съедал Фишман: от суток дудения в животе у него по всем законам физики образовывалась пустота.
В конце трапезы Лёня запускал огрызком в окно - в вечернюю тьму, где полжизни гремел костями о рассохшиеся доски стола учитель труда Степанов. Последние две недели он делал это под звуки фишмановской трубы, и, наконец, тема марша "Когда святые идут в рай" пробила то место в учительском черепе, под которым находился отдел мозга, заведующий идеологией. Степанов выскочил из-за доминошного стола и, руша кости, понесся в клуб.
Дверь в клуб была предусмотрительно закрыта на ножку стула - благодаря чему Фишман и Ко поимели возможность дважды исполнить учителю на бис марш "Когда святые идут в рай".
Свирепая правота обуяла Степанова. Тигром-людоедом залёг он в засаду у дверей клуба, но застарелая привычка отбирать у Фишмана трубу сыграла с ним злую шутку. Едва, выскочив из темноты, он вцепился в инструмент, как хорошо окрепший при контрабасе Додик молча стукнул его кулаком по голове.
Видимо, Степанову опять досталось по идеологическому участку мозга, потому что на следующее утро он накляузничал на всех троих чуть ли не в ЦК партии.
В то историческое время партия в стране была всего одна, но такая большая, что даже беспартийные не знали, куда от неё деться. Через неделю Фишман, Додик и Кузякин вылетели из клуба санэпидемстанции, как пули из нарезаного ствола...
С тех пор прошло три пятилетки и десять лет без руля и ветрил.
Теперь в бывшем клубе санэпидемстанции обитает казино со стриптизом - без фикуса, но под охраной. В школе, откуда выгнали Фишмана с Кузякиным, сняли портрет Брежнева, повесили портрет Горбачёва, а потом сняли и его. Лейтенант Зобов, оформлявший привод, стал майором Зобовым, а больше в его жизни ничего не произошло.
Вася Кузякин чинит телевизоры.
Он чистит пайки, разбирает блоки и заменяет кинескопы, а после работы смотрит футбол. Но когда вечером в далёком городе Париже, в концертном фраке выходит на сцену Лёня Фишман и поднимает к софитам сияющий раструб своей трубы:
- Пу-дабту-да!
Вася вскакивает среди ночи:
- Туду, туду, бзденьк!
- Кузякин, ты опять? - шёпотом кричит ему жена. - Таньку разбудишь!
- Да-да... - рассеянно отвечает Кузякин.
А в это время в Канаде среди бела дня оцепеневает у своей бензоколонки Додик, и клиенты бешено давят на клаксоны, призывая его перестать бумкать губами, открыть глаза и начать работать.
- Сволочь, - бормочет, проснувшись в Марьиной роще, пенсионер Степанов, - опять приснился.
ПЛАСТИЛИНОВОЕ ВРЕМЯ
Памяти Владимира Вениаминовича Видревича
Он старенький очень. Сердце, правда, пошаливает, зато голова ясная: Ленина помнит, государей-императоров несколько, императрицу-матушку... Пугачёвский бунт - как вчера.
Тридцать уложений помнит, пять конституций, пятьсот шпицрутенов, сто сорок реформ, триста манифестов. Одних перестроек и обновлений - дюжины по две.
Народных чаяний, когда тыщу помнит, когда полторы. Самозванцев - как собак нерезаных. Патриотических подъёмов помнит немеряно - и чем все они кончились. Священных войн уйму, интернациональную помощь всю, как есть. Помню, говорит, идём мы с генералом Паскевичем полякам помогать, а в Праге - душманы...
Он так давно живёт, что времена слиплись: столпотворение какое-нибудь трупоносное вспоминать начнёт - и сам потом голову чешет, понять не может: по какому поводу его затоптать-то хотели? Невосстановимо. То ли Романов взошёл, то ли Джугашвили преставился... Туман.
Так и живёт в пластилиновом времени. Гитлера корсиканским чудовищем зовет: слава Богу, говорит, что зима была холодная... Засулич с Каплан путает, и кто именно был врач-вредитель - Бейлис или Дрейфус, определённо сказать не берётся.
С одним только предметом ясность: со светлым будущим. Всегда было. Хлеб-соль кончались, медикаменты с боеприпасами, а это - ни-ни! Как новый государь или Генсек - так сразу светлое будущее, а то и по нескольку штук зараз; чуть какое послабление - свет в конце туннеля; министров местами переставят - сильнейшие надежды... А на что именно? Налог с бороды отменят? Джаз разрешат? Туман.
Да и какая разница? Главное - что-то хорошее обещали, благодетели: с амвона, с мавзолея, из седла непосредственно... Бусурман ли сгинет? царство ли Божие настанет? мировой капитал исчезнет? сметана появится?.. Туман. Только крепнущая уверенность в завтрашнем дне, будь он неладен.
А уж самих благодетелей этих он помнит столько, что если всех собрать, в колонну построить да в Китай отправить - Китай ассимилировать можно! Начнёт, бывало, с Зимянина какого-нибудь начальство вспоминать - до Потёмкина-Таврического без остановок едет. Да и как различишь их? Лица у всех гладкие, государственные, в глазах дума судьбоносная, в руках кнутики с пряниками. Слиплись благодетели в одного - партийного, православного, за народ умереть готового прямо на руководящем посту. Бывало, как приснятся все разом: в бороде и с орденом Ленина на камзоле - так он проснётся и всю ночь кричит от счастья.
А уж как себя самого, раба Божиего, при них при всех вспомнит, в предвкушении акатуев мордовских да с ходынской конфетой во рту, так кричать перестаёт и в тишине до утра валидол расходует. А утром съезд продолжит свою работу, мужикам волю дадут, стрельцов казнят: в общем, что-нибудь опять хорошее для народа придумают.
Катится ком пластилиновый, катится...
А тут недавно по радио передали: новое поколение в большую политику приходит - так он их ждёт не дождётся!
На днях врачи его осмотрели, говорят: положение серьёзное, но ещё лет двести-триста протянет. Так что вы, ребятки, давайте шустрее с реформами, ветер вам в парус!
Пусть дедушка на новую Россию полюбуется напоследок.
САМООПРЕДЕЛЯШКИ
Дядя Гриша появился на пороге родной коммуналки с чемоданчиком в руке, другой прижимая к тощей груди самоучитель по ивриту. Месяц, проведённый им в командировке в Воронеже, не пропал даром: он уже знал несколько слов на родном языке - плюс почёрпнутое от сиониста-наставника Безевича выражение "киш мир тухес"*. Что это самое "киш мир тухес" означало, дядя Гриша ещё не знал, но судя по частоте употребления сионистом Безевичем, без этих слов делать на исторической родине было нечего.
Евреем дядя Гриша ощутил себя недавно, а до этого ощущал себя тем же, что и все - и хотя писал в пятом пункте всё, как на духу, но лишь потому, что в детстве его приучили говорить правду.
Выпив чаю, дядя Гриша опустился в продавленное кресло и блаженно вытянул ноги в тапках. Он был немолод и любил подремать, окончательно уяснив в последние годы, что ничего лучше собственных снов уже не увидит. Но подремать не удалось. Через некоторое время в мягкий туман размягчённого сознания вплыл тоскливый, повторяющийся через равные промежутки звук. Звук шёл из-за стенки, за которой жила семья Ивановых:
- Уэн-нь! Уэн-нь! Уэн-нь!..
Как оказалось, это было увертюрой: после очередного "уэн-нь", из-за стенки донёсся дискант главы семьи, поддержанный разнокалиберными голосами остальных Ивановых.
Пели все они не по-русски.
По голове дяди Гриши поползли мурашки. Он встал и на цыпочках вышел в коридор. Но это были не галлюцинации. Из-за ивановских дверей явственно доносилось пение и систематическое "уэн-нь", вызывавшее в организме дяди Гриши чувства совершенно панические.
В конце коридора что-то шипело и лилось; это несколько успокоило дядю Гришу, и он трусцой поспешил на звуки нормальной жизни. На кухне разогревал сосиску студент-заочник юрфака Константин Кравец.
- Здравствуй, Костя, - сказал дядя Гриша. - Слушай, ты не знаешь, что происхо...
На этом месте язык перестал его слушаться: студент стоял у плиты в красных шароварах, вышитой рубахе и при этом был обрит "под горшок".
- Здоровеньки булы, - хмуро отозвался, наконец, будущий юрист, - тильки ты ховайся, комуняка погана, бо я дюже на вас усих лют.
Членом правящей партии дядя Гриша не был, но на всякий случай без лишних вопросов попятился в тёмную кишку коридора. Возле комнаты Толика Зарипова на голову ему что-то упало. При ближайшем рассмотрении упавшее оказалось седлом. Дядя Гриша выругался, и на родные звуки выползла из своей клетушки с кастрюлькой в руке бабушка Евдокия Никитична.
- С возвращеньицем, милок, - сказала она. - Как здоровье?
- Шалом, Никитична, - ответил дядя Гриша, очумело пристраивая седло обратно на гвоздь. - Что в квартире происходит?
Но бабушка не ответила на этот вопрос, а только уронила на пол кастрюльку и спросила сама:
- Ты чего сказал?
- Что? А-а... Шалом. Шалом алейхем! Ну, вроде как "будь здорова"!
- Это ты по-какому сказал? - опасливо поинтересовалась бабушка.
- По-родному, - с достоинством ответил дядя Гриша. - Еврей я теперь. - Он подумал минуту и, чтобы на этот счёт не осталось никаких сомнений, добавил: - Киш мир тухес, Евдокия Никитична.
Старушка заплакала.
- Ты чего? - испугался дядя Гриша.
- Совсем нас, русских, в квартире не осталось. Вот и ты...
Старушка всхлипнула.
- Как не осталось? - удивился дядя Гриша и осёкся, услыхав тоскливое "уэн-нь" из ивановской комнаты.
- Ой, Гришенька, - почему-то шёпотом запричитала Евдокия Никитична. - Тут, пока тебя не было, такое началось! Костька Кравец уже неделю во всём энтом ходит - как же его? - жовто-блакитном! Я, говорит, тебя, бабуля, люблю, а этих, говорит, москалей, усих бы повбывал... Я ему говорю: Костенька, да сам-то ты кто? Ты ж, говорю, из Марьиной рощи ещё не выходил! А он: я, говорит, ещё в среду осознал себя сыном Украйны: Петлюра мне отец, а Бендера - мать!
И Евдокия Никитична снова всхлипнула.
- Ну и хрен с ним, с Костькой! - возмутился дядя Гриша. - Но как же это - нет русских? А Толик? А Ивановых пять человек?..
"Уэн-нь!" - отозвалась на свою фамилию ивановская комната. Евдокия Никитична завыла ещё сильнее.
- Да-а! Ивановы-то коряки оказались!
- Кто-о?
- Коряки, Гришенька! Пётр Иванович с завода ушёл, днём поёт всей семьёй, ночью в гараже сидит, гарпуны делает. Буду, говорит, моржа бить. Север, говорит, зовёт. А Анатолия Михайловича уже нет.
- Как нету?
- Нету Толи, - прошептала Евдокия Никитична.
Дядя Гриша осенил себя православным крестом.
- Тахир Мунибович он теперь, - продолжала Евдокия Никитична. - Разговаривать перестал. Отделился от нас, мелом коридор расчертил, всех от своей комнаты арканом гоняет. Пока, говорит, не будет Татарстана в границах Золотой Орды, слова не скажу на вашем собачьем языке! Детей из школы забрал; биографию Батыя дома учат. Грозится лошадь купить. Что делать, Гришенька? Раз уж ты еврей, придумай что-нибудь!
Дядя Гриша тяжело вздохнул.
- Раз такое дело, надо, бабуля, и тебе как-то того... самоопределяться.
- Самоопредели меня, Гришенька, - попросила Евдокия Никитична.
- Ну не знаю... - Дядя Гриша почесал в затылке. - Кокошник, что ли, надень. Хороводы води в ЖЭКе, песни пой под гармошку русские... Ты ж русская у нас, Никитична?
Старуха перестала всхлипывать и тревожно посмотрела на дядю Гришу.
Вечером дом №14 по Большой Коммунистической потряс дикий крик. Кричала жена коряка Иванова. Коряк Иванов, вырезавший в гараже амулет в виде кашалота, бросился наверх. Ворвавшись в квартиру, он увидел её обитателей, в полном составе остолбеневших на пороге кухни. Тахир Мунибович Зарипов, шепча вместо "аллах велик" - "господи помилуй", прижимал к себе перепуганных корякских детей; вольный сын Украйны - полуголый, в шароварах и со свеженькой татуировкой "Хай живе!" - отпаивал валокордином дядю Гришу, которого, судя по всему, крик корячки Ивановой вынул уже из постели: дядя Гриша был в трусах, кипе и с самоучителем по ивриту.
А кричала Иванова от зрелища, невиданного не только среди коряков. По кухне, под транспарантом с выведенным красным по белому нерусским словом "SOLIDARNO?S?C", звеня монистами и сметая юбками кухонную утварь, приплясывала Евдокия Никитична.
- Чавела! - закричала она, увидев коряка Иванова. - Позолоти ручку, красивый!
Услышав такое, коряк Иванов выронил кашалотский амулет и причудливо выругался на великом и могучем.
- Гришенька, милай! - кричала, пританцовывая, старушка. - Спасибо тебе, золотой! Ясная жизнь начинается! Прадедушка-то у меня - цыган был! А бабку Ядвигой звали. Эх, ромалы! - кричала Евдокия Никитична. - Ще польска не сгинела!
Закусив стопку валокордина кусочком сахара, первым дар связной речи обрёл дядя Гриша.
- Конечно, не сгинела, - мягко ответил он и обернулся к жильцам. - Всё в порядке, ромалы. Самоопределилась бабуля. Жизнь продолжается. Киш мир тухес - и по пещерам.
СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗ
Однажды в рождественский вечер, когда старший референт чего-то там такого Сергей Петрович Кузовков ел свою вермишель с сосиской, в дверь позвонили.
Обычно об эту пору возвращалась от соседки жена Кузовкова: они там калякали на кухне о своём, о девичьем. Но на сей раз вместо жены обнаружился за дверью диковатого вида старичок с бородой до пояса, в зипуне и рукавицах. За поясом зипуна торчал маленький топорик.
Первым делом Кузовков подумал, что это и есть тот самый маньяк, которого уже десять лет ловили в их микрорайоне правоохранительные органы. Старичок улыбнулся и достал из-за спины огромный холщовый мешок.
"Вот, - с тоскливым удовлетворением подумал Кузовков. - Так и есть".
Но нежданный гость не стал кромсать его топориком и прятать останки в мешок - а вместо этого заухал, захлопал рукавицами, заприседал и, не попадая в ноты неверным дискантом, запел:
- А вот я гостинчик Серёженьке, а вот я подарочек деточке...
Кузовков временно потерял дар речи. Старичок довёл соло до конца, улыбнулся щербатым, тронутым цингой ртом и по-свойски подмигнул старшему референту. Это нагловатое подмигивание вернуло Сергея Петровича к жизни.
- Вы кто? - спросил он.
- Не узна-ал, - укоризненно протянул пришелец и закачал головой, зацокал.
- Чего надо? - спросил Кузовков.
- Да я это, Серёженька! - уже с обидой воскликнул старичок. - Я, дедушка...
Тут самое время заметить, что оба дедушки Кузовкова давно умерли, но и при жизни были ничуть не похожи на щербатого в зипуне.
- ... солдатиков тебе принёс, - продолжал тем временем старичок. - Ты же просил у меня солдатиков, Серёженька!
С этими словами он шагнул вперёд и опорожнил свой треклятый мешок. Туча пыли скрыла обоих. Зелёная пластмассовая рать, маленькие, в полпальца, танки и гаубицы посыпались на пол кузовковской прихожей, а старичок снова завёл свои варварские припевки.
- Вы что? - завопил Кузовков. - Не надо тут петь! Прекратите эту шизофрению! Какие солдатики!
- Наши, наши, - ласково успокоил его певун. - Советские!
Тут Кузовков молча обхватил рождественского гостя поперёк зипуна и, вынеся на лестничную клетку, посадил его на ящик для макулатуры.
- Так, - сказал он. - Ты, кащенко. Чего надо?
- Серёженька! - простёр руки старичок.
- Я те дам "Серёженька", - посулил Кузовков, которого уже лет двадцать не называли иначе как по имени-отчеству. - Чего надо, спрашиваю!
В ответ тот пал на кузовковское плечо и горько заплакал.
- Да дедушка же я! - всхлипнул он наконец. - Дедушка Мороз! Подарочков принёс... - Старичок безнадёжно махнул рукавицей и начал утирать ею слёзы. - Солдатиков, как просил... А ты... С Новым Годом тебя, Серёженька! С Новым, тысяча девятьсот пятьдесят первым!
Настала глубокая тишина.
- С каким? - осторожно переспросил наконец Кузовков.
- Пятьдесят первым...
Старичок виновато заморгал белыми от инея ресницами и потупился.
Кузовков постоял ещё, глядя на гостя, потом обернулся, внимательно посмотрел вниз. Потом присел у кучки пластмассового утиля.
- Действительно, солдатики, - сказал он наконец. - А это что?
- Карта, - буркнул старичок, шмыгнув носом.
- Какая карта? - обернулся Кузовков.
- Кореи, - пояснил гость. - Ты в Корею хотел, на войну... Забыл?
- О Господи, - только и сказал на это Сергей Петрович. И, помолчав, добавил. - Где ж тебя носило сорок лет, а?
- Там... - Гость печально махнул рукой.
- В Лапландии? - смутно улыбнувшись, вспомнил вдруг Кузовков.
- Какой Лапландии... - неопределённо ответил старичок. - Сыктывкар, - понизив голос, доверительно сообщил он. - Я к тебе шёл, а тут милиция. Паспортный режим, и вообще... Классово чуждый я оказался. - Старичок вдруг оживился от воспоминаний и молодцевато крикнул:
- Десятка в зубы и пять по рогам!
- Чего? - не понял Кузовков. Старичок повторил, и переспрашивать снова Сергей Петрович не стал.
- Ну вот. А потом ты переехал... Я уж искал, искал... ну и вот... - Гость смущённо высморкался. - С Новым Годом, в общем.
Помолчали. Старичок так и сидел, где посадили - на ящике для макулатуры.
- Холодно было? - спросил Кузовков про Сыктывкар.
- Мне в самый раз, - просто ответил старичок.
- Ты заходи, - спохватился Кузовков. - Что ж это я! Чаю попьём...
- Нельзя мне горячего, Серёженька. - Гость укоризненно покачал головой. - Всё ты забыл.
- Ну извини, извини!
Еще помолчали.
- А вообще: как жизнь? - спросил гость.
- Жизнь ничего, - ответил Кузовков. - Идёт...
- Ну и хорошо, - сказал гость. - И я пойду. Сними меня отсюда.
Кузовков, взяв подмышки, поставил невесомое тело на грешную землю.
- У меня тут ещё должок есть, - поделился старичок и почесал зипун, вспоминая. - Толя Зильбер. Из пятого подъезда, помнишь?
Кузовков закивал.
- Тоже переехал?
- Ещё как переехал! - Старичок, крякнув, взвалил на плечо мешок, снова полный под завязку. - Штат Нью-Джерси! Но делать нечего: найдём! А то как же это: в Новый Год - да без подарочка?
- А что ему?.. - живо поинтересовался Кузовков.
- Марки, - ответил Дед Мороз. - Серия "Третий Интернационал". Бела Кун, Антонио Грамши... Негашёные! Очень хотел. Ну, прощай, что ли - пойду!
Старичок поцеловал референта в щёчку - и потопал к лестнице. Через минуту голос его нёсся снизу: "Иду, иду к Толечке, несу, несу пряничек... Поздравлю маленького..."
Жалость к прошедшей жизни выкипела в горле у Кузовкова, оставив сухой остаток сарказма.
- С че-ем? С Новым, пятьдесят первым? - перегнувшись в полутёмный пролёт, крикнул он.
- Лучше поздно, чем никогда! - донеслось оттуда.
СВЯЩЕННАЯ ОБЯЗАННОСТЬ
Строиться, взвод! Эй, чмо болотное, строиться была команда! Это ты на "гражданке" был Чайковский, а здесь чмо болотное и пойдёшь после отбоя чистить писсуары!
Ещё есть вопросы? Кто сказал "ещё много"? Я, Герцен, послушаю твои вопросы, но сначала ты поможешь рядовому Чайковскому в его ратном труде.
Вы чем-то недовольны, Грибоедов? Или думаете: если в очках, то умнее всех? А что ж у вас тогда портянка из сапога торчит? Сапоги, товарищ рядовой, тесные не бывают, бывают неправильные ноги! Объявляю вам два наряда вне очереди, рядовой Грибоедов, чтобы вы не думали, что умнее всех. В наряд заступите вместе с Менделеевым, он вчера отказался есть суп. Раз я говорю, что это был суп, Менделеев, значит - это был суп! Будете пререкаться, отправим на химию. Тридцать отжиманий, Менделеев! Лобачевский, считайте. Глинка, предупреждаю: если Менделеев не отожмется, сколько я сказал, вы с Левитаном будете в выходной заниматься физподготовкой.
Кому ещё не нравится суп?
Пржевальский, тебе нравится? Рядовой Пржевальский, выйти из строя! Объявляю вам благодарность. Вот, берите пример: суп ест, ни на что не жалуется, здоровый, как лошадь.
А тебя, Толстой, я предупреждал, чтобы ты молчал. Не можешь молчать? Я тебе устрою, Толстой, пять суток гауптвахты, чтобы ты научился. Ты, Толстой, пахать у меня будешь до самого дембеля.
Дисциплина во взводе упала, но она об этом пожалеет. Взвод, смирно! Вольно. Рядовой Суриков, выйти из строя! Посмотрите на Сурикова! Это солдат? Нет, это не солдат, это лунатик. Ночью он рисует боевой листок, а днём спит в строю! У тебя, Суриков, листок, у Шаляпина самодеятельность, а служить за вас - Пушкин будет? Не будет! Его вторую неделю особисты тягают за какое-то послание в Сибирь... Развелось умников! Шаляпин заступает в наряд по посудомойке, Суриков - в котельную.
Кто хочет помочь Сурикову нести людям тепло? Белинский, я вижу, что ты - хочешь. Выйти из строя! Товарищи солдаты! Вот перед вами симулянт Белинский. Он не хочет честно служить Родине, он всё время ходит в санчасть, его там уже видеть не могут с его туберкулёзом! Вы пойдете в котельную, рядовой Белинский. Я вас сам вылечу.
А вы чего там бормочете, Щепкин? О профессиональной армии бредите? Чтобы честные люди за вас служили, а вы - "ля-ля, тополя"? Не будет этого! Замполит сказал: гораздо дешевле противостоять блоку НАТО с такими, как вы. Особенно, как Белинский. Чтобы равенство, и если сдохнуть, то одновременно.
Взвод - газы! Надень противогаз, уродина! Во какие лица у всех одинаковые стали! Где Шишкин, где Рубинштейн - ни одна собака не разберёт. Заодно и национальный вопрос решили. А ещё говорят, что в армии плохо. В армии - лучше некуда! Кто не верит, будет сегодня после отбоя читать остальным вслух "Красную звезду".
Взвод, напра-во! Ложись! На приём пищи, в противогазах, по-пластунски, бего-ом!.. арш!
СТЕНА
Страдая от жары, Маргулис предъявил офицеру безопасности полиэтиленовый пакет с надписью "Мальборо", прикрыл лысеющее темя картонным кружком - и прошёл к Стене.
У Стены, опустив головы в книжки, стояли евреи в чёрных шляпах.
Собственно, Маргулис и сам был евреем. Но здесь, в Иерусалиме, выяснилось, что евреи, как золото, бывают разной пробы. Те, что стояли в шляпах лицом к Стене, были эталонными евреями. То, что у Маргулиса было национальностью, у них было профессией; не раз попробованные на зуб, они безукоризненно блестели под Божьим солнцем. А в стране, откуда приехал Маргулис, словом "еврей" дразнили друг друга дети.
Дегустируя торжественность встречи, он остановился и прислушался к себе. Ему хотелось получше запомнить свои мысли при первой встрече со Стеной. Первой пришла мысль о стакане компота, потом - о прохладном душе на квартире у тётки, где он остановился постоем. Потом он ясно увидел стоящего где-то далеко внизу дурака с пакетом "Мальборо" в руке и картонным кружком на пропечённой башке, и понял, что это он сам.
Потом наступил провал, потому что Маргулис таки перегрелся. Из ступора его вывел паренёк в кипе и с лицом интернатского завхоза.
- Ручка есть? - потеребив Маргулиса за локоть, спросил паренёк. - А то моя сдохла. - И он помахал в душном мареве пустым стержнем. В другой руке у паренька было зажато адресованное лично Господу заявление страниц на пять.
- Нет, - ответил Маргулис.
- Нет ручки? - не поверил паренёк. Маргулис виновато пожал плечами. - А чё пришёл?
Маргулис не сразу нашёлся, что ответить.
- Так, постоять... - выдавил он наконец.
- Хули стоять! - радостно крикнул паренёк. - Пис?ать надо!
Он ловко уцепил за рукав проходившего мимо дядьку и с криком - "хэв ю э пен?" - исчез с глаз.
Маргулис огляделся. Вокруг, действительно, писали. Писали с таким сосредоточенным азартом, какой на Родине Маргулис видел только у киосков "Спортлото" за день до тиража. Писали все, кроме тех, что стояли в шляпах у Стены: их заявления Господь принимал в устной форме.
Маргулис нашёл клочок бумаги и огляделся. У лотка в нише стоял старенький иудей с располагающим лицом московского интеллигента. Маргулис, чей спёкшийся мозг уже не был способен на многое, попросил ручку жестами. Старичок доброжелательно прикрыл глаза и спросил:
- Вы еврей?
Маргулис кивнул: этот вопрос он понимал даже на иврите.
- Мама - еврейка? - уточнил старичок. Видимо, гоям письменные принадлежности не выдавались. Маргулис опять кивнул и снова помахал в воздухе собранными в горсть пальцами. Старичок что-то крикнул, и перёд Маргулисом вырос седобородый старец гренадёрского росту.
Маргулис посмотрел ему в руки, но ничего пишущего там не обнаружил.
- Еврей? - спросил седобородый.
Маргулис подумал, что бредит.
- Йес, - сказал он, уже не надеясь на жесты.
- Мама - еврейка? - уточнил седобородый.
- Йес! - крикнул Маргулис.
Ничего более не говоря, седобородый схватил Маргулиса за левую руку и сноровисто обмотал её чёрным ремешком. Рука сразу отнялась. Маргулис понял, что попался. Устраивать свару на глазах у Господа было не в его силах. Покончив с рукой, седобородый, бормоча, примотал к голове Маргулиса спадающую картонку. При этом на лбу у несчастного оказалась кожаная шишка - эдакий пробивающийся рог мудрости. Линза часовщика, в которую позабыли вставить стекло.
Через минуту взнузданный Маргулис стоял лицом к Стене и с закрытыми глазами повторял за седобородым слова, смысла которых не понимал. Последний раз подобное случилось с ним году в шестьдесят шестом, когда Маргулиса, не спрося даже про мать, принимали в пионеры.
- Всё? - тупо спросил он, когда с текстом было покончено.
- Ол райт, - ответил седобородый. - Файв долларз.
Маргулис запротестовал.
- О'кей, ту.
С облегчением отдав два доллара, Маргулис быстро размотал упряжь, брезгливо сбросил её в лоток к маленькому иудею и опрометью отбежал прочь. То, что людей с располагающими лицами надо обходить за версту, он знал, но на исторической родине расслабился.
Постояв, он вынул из пакета флягу и прополоскал рот тепловатой водой. Сплёвывать было неловко, и Маргулис с отвращением воду проглотил. "Что-то я хотел... - подумал он, морща натёртый лоб. - Ах да".
Ручку ему дал паломник из Бухары, лицом напоминавший виноград, уже становящийся изюмом.
- Я быстро, - пообещал Маргулис.
- Бери совсем! - засмеялся бухарец и двумя руками начал утрамбовывать своё послание в Стену. Ручка не нужна была ему больше. В самое ближайшее время он ожидал решения всех своих вопросов.
Маргулис присел на корточки, пристроил листок на пакете с ковбоем и написал: "Господи!"
Задумался, открыл скобки и приписал: "Если ты есть".
Рука ныла, лоб зудел. Картонный кружок спадал с непрерывно лысеющего темени. Маргулис вытер пот со лба рукавом и заскрёб бумагу.
У Всевышнего, о существовании которого он думал в последнее время со всё возрастающей тревогой, Маргулис хотел попросить всего нескольких простых вещей, в основном касавшихся невмешательства в его жизнь.
Прожив больше полусотни лет в стране, где нельзя было ручаться даже за физические законы, Маргулис очень не любил изменений. Перестановка мебели в единственной комнате делала его неврастеником. Перспектива ремонта навевала мысли о суициде. Добровольные изменения вида из окон, привычек и гражданства были исключены абсолютно.
Закончив письмо, Маргулис перечёл написанное, сделал из точки запятую и прибавил слово "пожалуйста". Потом перечитал, мысленно перекрестился и, подойдя к Стене, затолкал обрывок бумаги под кусок давно застывшего раствора.
Таможенник
Из цикла "Монологи у шлагбаума"
Идут и идут... Вроде, думаешь, уже всё - нет, опять они: с тётками, с птичками, с чемоданами. Сколько их, а? Как погром - так никого... Выйдите из режимной зоны, гражданин!
Страна большая, вот что я вам скажу. Каждого в мирное время не разглядишь. В Москве - Иванов, в Херсоне - Сидоренко, а заглянешь в душу - все Шнейерсоны! Сумочку откройте. Лекарства - нельзя. Я вижу, что это анальгин, гражданка выезжающая. А я говорю: нельзя! Потому что анальгин нужен тем, кто остаётся жить на Родине!
А что у вас, гражданин? Альбом? Почему нельзя? - можно, только фотографии выньте. А откуда я знаю, что это за пруд с гусем? Может, это засекреченный пруд с засекреченным гусем! Что значит родина, мало ли кто где родился? Я, может, в Генштабе родился, на карте мира. Вот не поставлю вам штампика, и будете смотреть на свой пруд с гусем, пока не ослепнете.
И маму анфас нельзя. В профиль - тем более. А кто подтвердит, что это ваша мама? Может, это директор швейной фабрики, которая самолёты выпускает? Кто вам сказал, что вы похожи? Ничего общего. И папу нельзя. Может, он у вас в "ящике". Что значит "живой"? Это он еще не выезжал, вот он и живой!
А это что за листочек? На память о сынишке? Палка, палка, огуречик? Надо было ставить печать у оценщика - и на палках, и на огуречике отдельно. А сейчас мы с вами пройдём и оформим контрабанду живописи. Вот такой у нас с вами огуречик получается, гражданин выезжающий. И не надо багроветь, надо внимательно читать декларацию! Что вы читали, какую? "Прав человека"? Это вы на зоне будете читать, начальнику конвоя, после работы!
А у вас, гражданин, где вещи? Как, это всё? Авоська с визой и ботинки фабрики "Скороход"? Хотите ноги скорей унести? А как фамилия? Как?! Коган-Каценеленбоген? Через чёрточку? Как вы жили тут с такой фамилией, проходите скорей!
А вы чемодан открывайте, гражданин, и вещи выньте. Плед отдавайте сразу, это импорт. И крестик снимайте, это народное достояние. И зачем вам там - крестик? Вам дай волю, всю Россию увезёте... Не дадим! Что можно? Подушку с матрацем можно и матрёшку на память о перестройке. Всё! А канарейку будем просвечивать. Я, гражданин выезжающий, вообще никогда не шучу. Будем просвечивать канарейку и резать её вдоль, потому что в ней может быть контрабанда: камешки, металлы драгоценные, иконы... Я вижу, что это канарейка, а не кашалот, а вот вы что за птица, это мы сейчас посмотрим!
Нам торопиться некуда, мы тут по гроб жизни! А то они все - туда, а я, по уши в правовом государстве, - сюсюкайся с ними? Так они ж не уедут тогда. Ведь плакать будут, взлётно-посадочную полосу целовать... Я, может, для того и стою тут, посланец страны Советов, чтобы они уехали счастливыми оттого, что уехали!
Чтобы до конца дней своих вздрагивали на своей исторической родине, вспоминая настоящую.
ТЫ КТО?
Александру Сергеевичу Пушкину гадалка нагадала смерть от белой головы - и он погиб от руки блондина.
Игнату Петровичу Буракову гадалка нагадала казённый дом, дальнюю дорогу и кучу других неприятностей, но ничего этого с ним не произошло, и прожил он долгую жизнь, и на восьмом её десятке отшибло у Игната Петровича память.
Обнаружилось это так: однажды не смог Игнат Петрович вспомнить, где лежит его серпастый-молоткастый, и, стоя посреди комнаты, долго шлёпал себя ладонями по ляжкам. Когда же супруга его, Елена Павловна, спросила, чего он, собственно, шлёпает, Игнат Петрович тускло на неё посмотрел и спросил:
- Ты кто?
Супруга не нашлась, что ответить на этот простой вопрос, и завыла белугой. В тот же день Игнат Петрович забыл: кто он, как его звать, и всё остальное, что ещё помнил к тому времени.
Приехали люди в белых халатах, померяли Игнату Петровичу давление, пощупали большой, союзного значения живот и начали водить перед его бурым носом молоточком - и водили им до тех пор, пока к склерозу Игната Петровича не прибавилось косоглазие. Большего врачи добиться не смогли и, прописав цикл уколов, уехали восвояси.
Уколы Игнат Петрович переносил мужественно - только, спуская штаны, всякий раз спрашивал медсестру:
- Ты кто?
Через неделю Елена Павловна, которая на этот вопрос отвечала два раза в час, села на телефон и через мужа снохи двоюродной сестры шурина добыла адрес одного старичка-боровичка, который, говорили, мог всё.
Старичка привезли аж из-под Подольска на машине зятя. Войдя, он деловито просеменил в комнату, наложил пухленькие ручки на голову Игнату Петровичу и тихим голосом сказал:
- Вспоминай.
После чего пошёл в ванную и тщательным образом руки вымыл.
Получив затем от Елены Павловны несколько зелёных бумажек, старичок не торопясь поскрёб их, спрятал в зипунчик и засеменил прочь.
- Ой, а мне можно?.. на всякий случай... - остановила его в дверях Елена Павловна.
- Конечно-конечно! И ты вспоминай, - погладив её по голове, разрешил старичок - и был таков.
Внушение дало результаты совершенно волшебные. Зятева машина ещё только выезжала со двора, а Игнат Петрович уже пошёл к платяному шкафу. "Вспомнил, вспомнил!" - приговаривал он и бил себя по голове серпастым-молоткастым.
Дело пошло, как по маслу. В тот же день Игнат Петрович вспомнил, кто он, и как его звать. Опознанная супруга всплёскивала руками и приговаривала: "Ай да старичок!"
Старичок, действительно, оказался ничего себе.
Наутро Игнат Петрович пробудился ни свет ни заря, потому что вспомнил во сне речь Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева на восемнадцатом съезде профсоюзов. Причём дословно.
Выслушанная натощак, речь эта произвела на Елену Павловну сильное впечатление - отчасти, может быть, потому, что остановиться Игнат Петрович не мог, хотя попытки делал.
Произнеся на пятом часу заветное - "бурные продолжительные аплодисменты, все встают", Игнат Петрович изумлённо пробормотал: "Вон чего вспомнил", - и без сил упал на тахту.
За завтраком Елена Павловна с тревогой поглядывала в сторону мужа, опасаясь, что тот опять заговорит. Но измученный утренним марафоном, Игнат Петрович молчал, как партизан, и первой заговорила она сама.
- Moscow, - сказала она, - is the capital of the USSR. There are many streets and squares here!
Хотя хотела всего лишь спросить у Игната Петровича: не будет ли тот ещё гренков?
Игнат Петрович поперхнулся глотком какао, а то, что проглотил, пошло у него носом.
- Ты чего? - спросил он, отроду не слыхавший от жены английского слова.
- Moscow metro is the best of the world, - ответила Елена Павловна, удивляясь себе. - Ой, мамочки! Lenin was born! - крикнула она, и её понесло дальше.
Процесс пошёл. Через час Бураков, не в силах удержать в себе, уже рассказывал супруге передовицу "Собрать урожай без потерь!" из августовской "Правды" какого-то кромешного года. Супруга плакала, но Игнат Петрович был неумолим. Кроме видов на давно съеденный урожай, Елена Павловна узнала в этот день данные о добыче чугуна в VI пятилетке, дюжину эпиграмм Ник.Энтелиса и биографию Паши Ангелиной.
На сон грядущий Игнату Петровичу вспомнились: фамилии Чомбе, Пономарёв и Капитонов и словосочетание "дадим отпор". В антракте между приступами, Игнат Петрович лежал на тахте с выпученными глазами и слушал излияния супруги.
Воспоминания Елены Павловны носили характер гуманитарный: она шпарила английские topics про труд, мир и фестиваль, переходя на родной язык только для того, чтобы спеть из Серафима Туликова, помянуть добрым словом царицу полей и простонать: "О господи!"
Только перед самым сном Елену Павловну отпустило, и она звонко несколько раз выкрикнула в сторону Подольска: "Сука! сука! сука!"
На рассвете Игнат Петрович (была его очередь) произнёс речь Хренникова на съезде композиторов, а за завтраком с большим успехом изобразил Иосипа Броз Тито с карикатуры Кукрыниксов. К счастью для супруги, наблюдать всё это ей пришлось недолго: в семь утра она приступила к исполнению ста песен о Сталине - и уже не давала себя отвлечь ничем.
Дело принимало дурной оборот. Коммунистическое двухголосие, доносившееся из окон дома в центре Москвы, начало привлекать внимание. К вечеру по городу поползли слухи, что в районе Кропоткинской начала функционировать партъячейка истинно верного направления. Под окнами начали собираться староверы с портретами. Ночью на фасаде дома появилась надпись, призывающая какого-то Беню Эльцина убираться в свой Израиль, а в половине седьмого утра, судя по понёсшимся из открытых окон крикам "Расстрелять!" и "Говно!", Игнат Петрович дошёл до ленинского периода в развитии марксизма.
Супруга, всхлипывая и из последних сил напевая "Варшавянку", уже писала срочную телеграмму в Подольск.
Старичок приехал к полудню.
- Что ж ты наделал, ирод? - с порога закричала на него Елена Павловна. - The Great October Socialist Revolution!
- Чего? - в ужасе переспросил старичок.
Елена Павловна только замахала руками. В комнате, сидя в кресле со стопкой валокордина, осунувшийся Игнат Петрович бормотал что-то из переписки Маркса с Лассалем. Старичок, вздохнув, почесал розовую лысинку.
- Дозировки не рассчитал, - признался он наконец. - Передержал. Теперь уж... - и развёл окаянными руками.
- Верни! - закричала тогда Елена Павловна. - Lenin died in nineteen twenty four! - Верни всё как было! Сейчас же!
- Хорошо, - покорно согласился старичок. - И тебя, что ли, тоже?..
- Да!
- Не желаешь, стало быть, помнить? - осторожно уточнил старичок.
- Не-ет! - крикнула Елена Павловна и, рыдая, звонко запела: "Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка-тошка!.."
- Товар - деньги - товар, - откликнулся из кресла Игнат Петрович.
- Ясно, - вздохнул старичок. Он ласково погладил женщину по седым волосам и тихо разрешил:
- Забывай.
К вечеру того же дня староверы ушли из-под притихших окон и шумною толпой откочевали обратно к музею Ленина, где начали раздавать прохожим листовки с требованием добиваться от дерьмократов расследования по делу о похищении двух коммунистов-ленинцев.
А Игнат Петрович с Еленой Павловной живут между тем и по сю пору - там же, на своей квартире. Живут хорошо, мирно; только каждое утро, встав ото сна, спрашивают друг друга:
- Ты кто?
ТЯЖКОЕ БРЕМЯ
Сказка
Долго ли, коротко ли, а стал однажды Федоткин Президентом России. Законным, всенародно избранным, с наказом от россиян сделать жизнь, как в Швейцарии.
Федоткину и самому хотелось, чтобы как в Швейцарии, потому что как здесь - он здесь уже жил. А тут такой случай.
Ну вот. Приехал Федоткин с утра пораньше в Кремль, на работу, бодрый такой, стопку бумаги вынул, паркером щёлкнул и давай указы писать. И про экономику, чтобы всё по уму делать, а не через то место, и про внешнюю политику без шизофрении, и рубль, чтобы как огурец... Про одни права человека в палец финской бумаги извёл!
А закончил про права - смотрит: стоят у стеночки такие, некоторым образом, люди. Радикулитным манером стоят. Согнувшись.
Федоткин им: доброе утро, господа, давайте знакомиться, я - Президент России, демократический, законно избранный, а вы кто? А они и отвечают: местные мы. При тебе теперь будем, кормилец.
Федоткин тогда из-за стола выбрался, руку всем подал, двоих, которые сильно пожилые были, разогнуть попытался - не смог.
- Господа, - сказал, - к чему это? Пусть каждый займётся своей работой.
- Ага! - обрадовались. - Так мы начнём?
- Конечно! - обрадовался и Федоткин, да и хотел обратно к столу пойти: там ему ещё насчет Конституции оставалось дописать и с межнациональными отношениями разобраться. Но не тут-то было.
Один сразу с сантиметром приступил и всего Федоткина с ног до головы измерил, другой пульс пощупал и в глазное дно заглянул, третий насчёт меню заинтересовался: по каким дням творожку на завтрак Федоткину давать, а по каким морковки тёртой? А четвёртый, слова не говоря, чемоданчик ему всучил и кнопку показал, которую нажимать, если всё надоест.
Стоит Федоткин от ужаса сам не свой, чемоданчик проклятый двумя руками держит, а к нему уже какой-то лысый пробирается с альбомом и спрашивает: как насчет обивочки, Антон Иванович? Немецкая есть, в бежевый цветок, есть итальянская, фиолет с ультрамарином в полоску. И что паркет: оставить, как есть, ёлочкой к окну, или будет пожелание переложить ёлочкой к дверям?
Тут Федоткин от возмущения даже в себя пришёл: это, говорит, всё ерунда! И обивку велит унести с глаз долой, и паркет оставить ёлочкой к окну, и на завтрак давать всё подряд... Вы что, говорит! Вы знаете, какое сейчас время в России?
Переглянулись. Знаем, отвечают. А Федоткин разгорячился: какое, спрашивает, какое? Ну?
Да как всегда, говорят, - судьбоносное. Только что ж нам теперь, Президенту собственному, законному, всенародно избранному, морковки не потереть?
Федоткин от таких слов сильно задумался. Хорошо, говорит, только давайте побыстрее, а то - Конституция, межнациональные отношения... Время не ждёт.
Побыстрее, так побыстрее. Только он паркер вынул да над листом занёс, глядь: стоят опять у плеча в полупоклоне.
Крякнул Федоткин с досады, паркером обратно щёлкнул, прошёл в трапезную, а там уже стол скатёрочкой накрыт, и всякого разного на той скатёрочке поставлено - и морковки тёртой обещанной, с сахарком, и творожку свежайшего, альтернативного, и тостов подрумяненых, да чаёк-кофеёк в кофейничках парится, да сливки белейшие в кувшинчике, да каждый приборчик в салфетку с вензелем завёрнут, а на вензеле том двуглавый орёл сам от себя отвернулся. Федоткин аж загляделся.
А как откушал он да к столу письменному воротился, таково сил ему прибавилось, что просто пиши-не хочу! Взял снова паркер, белый лист к себе пододвинул и решительно начертал: "Насчёт Конституции" - и подчеркнул трижды.
А развить мысль - не удалось. Закрутило его, болезного. Сначала протокол был - с послами всяческими знакомили, потом по хозяйству (башни кремлёвские по описи принимал), потом хлеб-соль от заранее благодарного населения скушал, в городки поиграл для здоровья; потом на педикюр позвали - ибо негоже Президенту российскому, демократическому, с когтями ходить, как язычнику; а потом сам собою и обед подошёл.
А к обеду такое на скатёрке развернулось, что встал Федоткин из-за стола уже ближе к ужину - и стоял так, вспоминая себя, пока его под локоток в сауну не отвели.
В сауне-то его по настоящему-то и проняло: плескался Федоткин пивком на камни, с мозолисткой шалил, в бассейне тюленьчиком плавал, как дитё малое, жизни радуясь. Под вечер только вынули его оттуда, вытерли, в кабинет принесли да пред листом бумаги посадили, откуда взято было. Посмотрел Федоткин на лист, а на нём написано: "Насчёт Конституции". И подчёркнуто. А чего именно насчёт Конституции? И почему именно насчёт неё? И что это такое вообще? Задумался над этим Федоткин, да так крепко, что даже уснул.
Его в опочиваленку-то и перенесли, прямо с паркером в руке.
А к утру на скатёрке снова еды-питья накопилось, и гостеприимство такое в персонале прорезалось, что никакой силы-возможности отлынуть Федоткину не было. В общем, вскорости обнаружилось, что за бумаги садиться - только зря туда-сюда паркером щёлкать.
Ну вот. А однажды (это уж много снегов выпало да водой утекло) проснулся Федоткин, надёжа народная, в шестом часу пополудни. Кваску попил, поикал, полежал, к душе прислушиваясь: не захочет ли чего душа? - и услышал: пряника ей захотелось, мерзавушке.
Он рукой пошарил - ан как раз пряника-то в околотке не нашлось! Огорчился Федоткин, служивого человека позвал. Раз позвал - нету, в другой позвал - тихо. Полежал ещё Федоткин - а потом встал, ноги в тапки сунул да и побрёл, насупив брови до самых губ, пешком по Кремлю.
И когда он нашёл того служивого человека - спал, зараза, прям на инкрустации екатерининской! - то растолкав, самолично надавал ему по преданым сусалам, приговаривая, чтобы пряник впредь всегда возле квасу лежал! И уже бия по сусалам, почуял: вот она, когда самая демократия началась!
Тут Федоткин трубку телефонную снял, всему своему воинству радикулитному сбор сделал - и такого им камаринского сыграл, что мало никому не показалось, а многим, напротив, показалось даже и весьма изрядно. Всё упомнил, никого не забыл, гарант общерасейский! И насчёт меню, и обивкой ультрамарин непосредственно в харю, и насчёт паркета - чтобы к завтрему переложить его ёлочкой к дверям, да не ёлочкой - какие, блин, ёлочки! - ливанским кедром!
А насчёт листка того, с Конституцией, он с дядькой, который приставлен был от случайностей его беречь, посоветовался... Тот врачей позвал, и врачи сказали: убрать ту бумажку со стола к чёртовой матери, вредно это, на нервы действует. Да и то сказать: какая Конституция? зачем? мало ли их было, а что толку?
И вообще насчёт России - однажды после баньки решилось довольно благополучно, что она уж как-нибудь сама. Великая страна, не Швейцария какая-нибудь, прости Господи! Распрячь её, как лошадь - да и выйдет куда-нибудь к человеческому жилью...
Если, конечно, по дороге не сдохнет.
ЦВЕТЫ ДЛЯ ПРОФЕССОРА ПЛЕЙШНЕРА
- Куда? - сквозь щель спросил таксист.
- В Париж, - ответил Уваров.
- Оплатишь два конца, - предупредил таксист.
Уваров кивнул и был допущен.
У светофора таксист закурил и включил транзистор. В эфире зашуршало.
- А чего это тебе в Париж? - спросил он вдруг.
- Эйфелеву башню хочу посмотреть, - объяснил Уваров.
- А-а.
Минуту ехали молча.
- А зачем тебе эта башня? - спросил таксист.
- Просто так, - ответил Уваров. - Говорят, красивая штуковина.
- А-а, - сказал таксист.
Пересекли кольцевую.
- И что, выше Останкинской?
- Почему выше, - ответил Уваров. - Ниже.
- Ну вот, - удовлетворённо сказал таксист и завертел ручку настройки. Передавали погоду. По Европе гуляли циклоны.
- Застрянем - откапывать будешь сам, - предупредил таксист.
Ужинали под Смоленском.
- Шурик, - говорил таксист, обнимая Уварова и ковыряя в зубе большим сизым ногтем, - сегодня плачу я!
У большого шлагбаума возле Бреста к машине подошёл молодой человек в фуражке, козырнул и попросил предъявить. Уваров предъявил членскую книжечку Общества охраны природы, а таксист - права. Любознательный молодой человек этим не удовлетворился и попросил написать ему на память, куда они едут.
Уваров написал: "Еду в Париж", а в графе "цель поездки" - "Посмотреть на Эйфелеву башню".
Таксист написал: "Везу Шурика".
Молодой человек в фуражке прочёл оба листочка и спросил:
- А меня возьмёте?
- Стрелять не будешь? - поинтересовался таксист.
Молодой человек отчаянно замотал головой.
- Ну, садись, - разрешил Уваров.
- Я мигом, - сказал молодой человек, сбегал на пост, нацепил фуражку на шлагбаум, поднял его и оставил под стеклом записку: "Уехал в Париж с Шуриком Уваровым. Не волнуйтесь".
- Может, опустить шлагбаум-то? - спросил таксист, когда отъехали на пол-Польши.
- Да чёрт с ним, пускай торчит, - ответил молодой человек.
Без фуражки его звали Федя. Федя был юн, веснушчат и дико озирался по сторонам. Таксист велел ему называть себя просто Никодим Петрович Мальцев. Он крутил ручку настройки, пытаясь поймать родную речь. Уваров, зажав уши, изучал путеводитель по Парижу.
По просьбе Феди сделали небольшой крюк и заехали за пивом в Австрию. В Венском лесу Федя нарушил обещание и подстрелил из окна оленя. Никодим Петрович пообещал ему в следующий раз дать в глаз. Чтобы не оставлять следов, пришлось развести костёр, зажарить оленя и съесть его.
Федя отпиливал на память рога и вспоминал маму Никодима Петровича Мальцева. Икая после оленя, они выбрались на шоссе и поехали заправляться.
На заправке Уваров вышел размять ноги и вдыхал-выдыхал воздух свободы, пока блондинка с несусветной грудью заливала Никодиму Петровичу полный бак. Федя, запертый после оленя на заднем сиденье, прижимался всеми веснушками к стеклу и строил ей глазки.
Уваров дал блондинке червонец, и, пока выворачивали с заправки, блондинка всё смотрела на червонец круглыми, как шиллинги, глазами.
В Берне Федя предложил возложить красные гвоздики к дому, где покончил с собой профессор Плейшнер. Провели тайное голосование, и все проголосовали "за". Распугивая аборигенов, они дотемна колесили по Берну, но дома так и не нашли. Федя расстроился и повеселел только в Париже.
В Париж приехали весной.
Оставив Уварова у Эйфелевой башни, Никодим Петрович поехал искать профсоюз таксистов. Он давно хотел поделиться с ними своим опытом. Федя, запертый на заднем сиденье, канючил и просил дать ему погулять в одиночестве по местам расстрела парижских коммунаров.
Пока Никодим Петрович делился опытом, Федя исчез из машины вместе с рогами и гвоздиками, и таксист понял, что с юношей случилось самое страшное, что может случиться с нашим человеком за границей.
Искать Федю было трудно, потому что все улицы назывались не по-русски, но ближе к вечеру он его нашёл - у какого-то подозрительного дома с красным фонарём.
Федя был с рогами, но без гвоздик.
На суровые вопросы: где был, что делал и куда возложил гвоздики - Федя шкодливо улыбался и краснел.
Уваров сидел у подножия Эйфелевой башни, попивая красненькое. Никодим Петрович Мальцев наябедничал на Федю, и тут же двумя голосами "за" при одном воздержавшемся было решено больше Федю в Париж не брать.
- Может, до Мадрида подбросишь, шеф? - спросил Уваров. - Там в воскресенье коррида...
- Не, я закончил, - печально покачал головой Никодим Петрович и опустил табличку "В парк".
Прощальный ужин Уваров давал в "Максиме".
- Хороший ресторан... - несмело вздохнул наказанный Федя, вертя бесфуражной головой.
- Это пулемёт такой был, - мечтательно вспомнил вдруг Никодим Петрович.
Уваров заказал устриц и антрекот с кровью. Никодим Петрович жестами попросил голубцов. Федя потребовал шоколадку и двести коньяка, но пить ему таксист запретил.
В машине Федя сидел трезвый, обиженно шуршал серебряной обёрткой, делал из неё рюмочку. Никодим Петрович вертел ручку настройки, Уваров переваривал устриц. За бампером исчезал город Париж.
Проезжая мимо заправочной станции, они увидели блондинку, рассматривавшую червонец.
В Венском лесу было солнечно, пощёлкивали соловьи. Уваров начал насвистывать из Штрауса, а Федя - из Паулса.
У большого шлагбаума возле Бреста стояла толпа военных и читала записку. Никодим Петрович выпустил Федю и, простив за всё, троекратно расцеловал. Тот лупал рыжими ресницами, шмыгал носом и обнимал рога.
- Федя, - сказал на прощание Никодим Петрович, - веди себя хорошо.
Федя часто-часто закивал головой, сбегал на пост, снял со шлагбаума фуражку, надел её на место, вернулся и попросил предъявить.
- Отвали, Федя, - миролюбиво ответил Уваров. - А то исключим из комсомола.
- Контрабанды не везёте? - спросил Федя и заплакал.
Машина тронулась, и военные, вздрогнув, выдали троекратное "ура".
Неподалёку от Калуги Никодим Петрович Мальцев вздохнул:
- Жалко Федю. Пропадёт без присмотра.
У кольцевой он сказал:
- А эта... ну, башня твоя... ничего.
- Башня что надо, - отозвался Уваров, жалея о пропущенной корриде.
Прошло ещё несколько минут.
- Но Останкинская - повыше будет, - отметил таксист.
- Повыше, - согласился Уваров.
ЭКСПЕРИМЕНТ
(Старый сюжет в трёх разговорах)
Разговор первый
Парк, утро. Из густого тумана, прогуливаясь, медленно выходят двое. Они немолоды. На обоих добротные пальто, кашне. Один, прихрамывая, опирается на суковатую палку. Второй заметно выше своего хромого спутника. Они - беседуют.
ВЫСОКИЙ. Кстати, ты обратил внимание на Ионова?
ХРОМОЙ. Ионов, Ионов... Позволь: это благообразный такой? Обратил, как же.
ВЫСОКИЙ. Прекрасный человек! Непорочный, справедливый... Богобоязненный.
ХРОМОЙ. Я заметил: тебя вообще боятся...
ВЫСОКИЙ (без иронии). Ещё бы.
ХРОМОЙ. Но - не любят.
ВЫСОКИЙ. Я им не апельсин.
ХРОМОЙ. И то верно. (Пауза). Позволь спросить: а как с жилищными условиями?
ВЫСОКИЙ. У меня?
ХРОМОЙ. Про тебя - я в курсе. У протеже твоего... непорочного.
ВЫСОКИЙ. При чём тут?
ХРОМОЙ. Так, любопытно.
ВЫСОКИЙ. Нормально с условиями.
ХРОМОЙ. Конкретнее, если можно.
ВЫСОКИЙ. Ну... Особнячок двухэтажный... По Рублёво-успенскому.
ХРОМОЙ. Кирпич?
ВЫСОКИЙ. Разумеется.
ХРОМОЙ. Участочек...
ВЫСОКИЙ. С обслугой, сорок соток... Живёт, с Божьей помощью, неплохо.
ХРОМОЙ. Так, так...
Остановившись у большого муравейника, начинает с интересом ворошить его палкой.
ХРОМОЙ. О! побежали, маленькие, побежали...
ВЫСОКИЙ. Не отвлекайся!
ХРОМОЙ. Извини. Привычка.
ВЫСОКИЙ. Между прочим, дурная.
ХРОМОЙ. Это надо доказать.
ВЫСОКИЙ (морщась). Ладно, ладно! Софист.
ХРОМОЙ. Отнюдь! Я - практик. Так о чём мы?
ВЫСОКИЙ. Мы об этом... а, ч-чёрт...
ХРОМОЙ (с готовностью). Да-да?
ВЫСОКИЙ. Забыл фамилию.
ХРОМОЙ (понимающе). Годы...
ВЫСОКИЙ. Кто бы говорил.
ХРОМОЙ. Ионов его фамилия.
ВЫСОКИЙ. Точно.
ХРОМОЙ. Мудрый. Богобоязненный. Сорок соток...
ВЫСОКИЙ. Напрасная, между прочим, ирония. Да, я воздал ему. Но - по заслугам!
ХРОМОЙ. Ты, как всегда, торопишься.
ВЫСОКИЙ. Я наблюдаю его шестьдесят лет!
ХРОМОЙ. Шестьдесят лет наблюдать человека - и уже делать выводы? О-хо-хо... Тебе дай волю - опять мироздание за неделю...
ВЫСОКИЙ. Не богохульствуй хоть при мне-то.
ХРОМОЙ. Ладно, не будем о грустном. Итак: Ионов!
ВЫСОКИЙ. Ионов - образец! И пожалуйста, не возражай. Тут тебе ничего не светит.
ХРОМОЙ. Да мне и не надо. У меня своя номенклатура, у тебя - своя. (Пауза). Только что-то не верится.
ВЫСОКИЙ. Отчего же?
ХРОМОЙ. В особнячке, на сорока сотках... Дети небось пристроены?..
ВЫСОКИЙ. Дети в порядке.
ХРОМОЙ. Ну вот.
ВЫСОКИЙ. Что?
ХРОМОЙ. Вот я и говорю: может, недаром богобоязненный Ионов твой?
ВЫСОКИЙ. Что, что?
ХРОМОЙ. Может: никакой не образец он, а просто - опытный экземпляр?
ВЫСОКИЙ. Это п?ошло.
ХРОМОЙ. Жизнь вообще пошлая штука. Не находишь?
Срывает травинку и ловит на неё муравья.
ХРОМОЙ. О! побежал, побежал...
ВЫСОКИЙ. Не отвлекайся!
ХРОМОЙ. Извини. (Слизывает муравья с травинки). Ну так что с Ионовым твоим?
ВЫСОКИЙ. Что?
ХРОМОЙ. Давай разберёмся с ним? Поскребём амальгамку-то?
ВЫСОКИЙ. Мы - с тобой?
ХРОМОЙ. А почему нет?
ВЫСОКИЙ. Это исключено.
ХРОМОЙ. Да кто узнает-то? (Пауза.) По рукам?
ВЫСОКИЙ. Опять пари?
ХРОМОЙ. Почему непременно пари? Просто эксперимент, из любви к истине. Ты истину - любишь?
ВЫСОКИЙ. Я сам истина.
ХРОМОЙ. Извини, запамятовал.
Несколько секунд идут молча.
ВЫСОКИЙ. Так что ты говоришь?..
ХРОМОЙ. Я говорю: эксперимент. (Пауза). Притом: во славу Божию. Если, конечно, ты не заблуждаешься насчёт Ионова.
ВЫСОКИЙ (сухо). Конкретнее.
ХРОМОЙ. Конкретнее: жилищные условия. Их надо ухудшить. Кардинально. А лучше вообще того... Сжечь, например.
ВЫСОКИЙ. Зачем?
ХРОМОЙ. Как зачем? Послушать, что скажет!
ВЫСОКИЙ. Да что он вообще может сказать?
ХРОМОЙ. А вот послушаем.
ВЫСОКИЙ. Надеешься: скажет что-нибудь... эдакое... про меня?
ХРОМОЙ. Признаться, надеюсь.
ВЫСОКИЙ. Напрасно.
ХРОМОЙ. Так по рукам?
ВЫСОКИЙ. Неугомонный...
ХРОМОЙ. По рукам? (Пауза).
ВЫСОКИЙ. Ну хорошо. Предположим, согласен.
ХРОМОЙ. Вот и отлично. Давно была у меня эта мысль...
ВЫСОКИЙ. Мысли бывают у меня! И то редко.
ХРОМОЙ. Поздравляю. Мыслишь - следовательно, существуешь...
ВЫСОКИЙ. Не отвлекайся.
ХРОМОЙ. Как скажешь. Итак...
ВЫСОКИЙ. Пожар!
ХРОМОЙ. Пожар. Хотя дело хозяйское. Может, и не пожар. Может, наоборот, наводнение. Землетрясение, сель, ядерная бомбардировка...
ВЫСОКИЙ. Ну, ну, размечтался. К чему расходовать энергию? Утюг оставили, спичку бросили...
ХРОМОЙ. Тебе виднее. Но чтоб дотла.
ВЫСОКИЙ. Зачем дотла?
ХРОМОЙ. Для чистоты эксперимента. Чтобы на ровном обугленном месте любил Господа своего.Непременно дотла.
ВЫСОКИЙ. Ладно. Дотла так дотла. Это, в общем, всё равно.
ХРОМОЙ. Кому как... И ещё... (Пауза).
ВЫСОКИЙ. Говори.
ХРОМОЙ. Детишек бы тоже того... прибрать бы. Для чистоты эксперимента, а? (Пауза).
ВЫСОКИЙ. Что ж. Это даже... забавно.
ХРОМОЙ. Когда со мной скучно-то было? Ну? Сам сделаешь - или?.. (Высокий морщится). Понял, понял! - отдыхай. Вот расписочку только, если можно...
ВЫСОКИЙ. Какую расписочку?
ХРОМОЙ. Ордерок расходный. На домик, на детей...
ВЫСОКИЙ. Бюрократ.
ХРОМОЙ (разводя руками). Порядок, отчётность... Мы же не маленькие.
ВЫСОКИЙ. Держи. (Вынимает из кармана квадрат плотной бумаги).
ХРОМОЙ. Вот это, можно сказать, по-божески... Благодарствуйте. (Аккуратно прячет лист). Ну, до завтра! Пожар в полдень, не пропусти. (Улыбается). Будет красиво... (Тает в тумане).
Разговор второй
Уже вовсе и не туман, а пар. Сауна. На лавке, закутанный в простыню, сидит Высокий. Из парилки, смугл и волосат, выходит Хромой. Он в шапочке и с веником.
ВЫСОКИЙ. Ну как?
ХРОМОЙ. Отлично! Парку бы ещё подбавить...
ВЫСОКИЙ. Не дома! Ишь, пригрелся, парку ему... Зубы-то не заговаривай! Знаешь, зачем зван!
ХРОМОЙ. Ты о чём?
ВЫСОКИЙ. Прекрасно ты понимаешь, о чём я!
ХРОМОЙ. А-а... Об Ионове?
ВЫСОКИЙ. О нём, о нём.
ХРОМОЙ. М-да... Действительно, странный случай. Ему дом спалили к чертям собачьим, а он доволен. Детей похерили, а он голову пеплом посыпал - и сидит тиши мыши. Бог, видите ли, дал, Бог и взял... (Пожимает плечами). Слушай, а может, он просто... того, а?
ВЫСОКИЙ. Кого?
ХРОМОЙ. Не в себе.
ВЫСОКИЙ. Он абсолютно нормален.
ХРОМОЙ (смеясь, грозит пальчиком). Э-э... Всё относительно - не слыхал?
ВЫСОКИЙ. Мне обьясняли. Но я не понял.
ХРОМОЙ. А очень просто. Вот, например, ты говоришь: он нормален. А у меня есть парочка психиатров - так он у них завтра к койке примотаный лежать будет, с тусклым взглядом, и головой трясти.
ВЫСОКИЙ. Бандиты они, а не психиатры.
ХРОМОЙ. Конечно. Но кто не бандит? Вот ты, между нами говоря, ни за что ни про что дом человеку спалил. Не говоря уже о детях.
ВЫСОКИЙ (строго). Это был эксперимент. Эксперимент, закончившийся к вящей славе Божией.
ХРОМОЙ. Так уж прямо и закончившийся? (Пауза).Вот за что люблю тебя - ловишь с полуслова. Приятно общаться.
ВЫСОКИЙ. В чём дело?
ХРОМОЙ. В Ионове дело. В рабе твоём бездомном, пеплом посыпанном. Неужто так и оставишь его?
ВЫСОКИЙ. За Ионова не бойся. Дом застрахован. Со стройматериалами помогу, детей пошлю. Заживёт не хуже людей.
ХРОМОЙ. Вот этого и боюсь.
ВЫСОКИЙ. То есть?
ХРОМОЙ. Так ведь вернёшь ему всё - да ещё и вознаградишь, пожалуй, не разобравшись!
ВЫСОКИЙ. Что значит "не разобравшись"? Дом ему спалили?
ХРОМОЙ. Как свечку.
ВЫСОКИЙ. Детей уничтожили?
ХРОМОЙ. Поголовно.
ВЫСОКИЙ. Ну! А он хоть бы пикнул!
ХРОМОЙ. Контролирует себя. Сдерживается. Я же говорил: опытный экземпляр!
ВЫСОКИЙ. Мне главное - как ведёт себя.
ХРОМОЙ. А в душу заглянуть?
ВЫСОКИЙ. Меня подробности не интересуют.
ХРОМОЙ. А напрасно! Самое интересное в человеке - именно подробности. Например: что он там себе думает, когда славит тебя, на пепелище на детских костях сидя?
ВЫСОКИЙ. И что же он, по-твоему, думает?
ХРОМОЙ. Чужая душа - потёмки! Но в виде исключения можно и с фонариком...
ВЫСОКИЙ. Ну и?..
ХРОМОЙ. Я ничего не утверждаю. Это только предположение. Рабочая гипотеза.
ВЫСОКИЙ. Короче!
ХРОМОЙ. Короче, не рад он. Внутренне сильно недоволен. Ропщет, можно сказать!
ВЫСОКИЙ. На меня?
ХРОМОЙ. Ну не на меня же.
ВЫСОКИЙ. Погоди-ка.
Открывает дверь сауны. За ней - облака. Смотрит куда-то вниз.
ВЫСОКИЙ. Ну, одежда разодрана. Ну, голова в пепле, действительно. Жена плачет. Сам грязный очень. На коленях стоит, качается туда-сюда... Вспоминает детей. (Удивлённо). Очень расстроен! Но - не ропщет, нет!
ХРОМОЙ. Торопишься! Опять ты торопишься! Одним глазком глянул - и готово! А ведь там не левиафан какой-нибудь - человек всё-таки, венец творения...
ВЫСОКИЙ. Не усложняй. Глина - она глина и есть.
ХРОМОЙ. Однако ж не свистулька! Там, в глине этой, помимо Божьего промысла, чего только не копошится! Самолюбие, идеи разные... Тут иной раз и в микроскоп посмотреть надо. А иной раз - и ланцетом разрезик-другой сделать. Для пущей ясности.
ВЫСОКИЙ. К чему это ты?
ХРОМОЙ. Что?
ВЫСОКИЙ. Да вот насчёт ланцета.
ХРОМОЙ. Насчёт ланцета - это к слову. А вот насчёт Ионова говорю тебе: нечисто тут. Как профессионал говорю. Неспроста он богобоязненный такой. Понял, откуда ветер дует!
ВЫСОКИЙ. Ты считаешь?..
ХРОМОЙ. А чего там считать! Качается туда-сюда, а сам такое думает... Говорить не хочется.
ВЫСОКИЙ. Но, но!
ХРОМОЙ. Да что я-то? Это же он.
ВЫСОКИЙ. Погоди-ка!
Открывает дверь сауны. Долго и пристально смотрит вниз.
ВЫСОКИЙ. Нет. Не может быть.
ХРОМОЙ. Ну и слава Богу, если ошибаюсь. Кто без греха. Но проверить всё-таки не мешает.
ВЫСОКИЙ. Излагай, излагай...
ХРОМОЙ. Испытать его надо. До самого донышка испытать.
ВЫСОКИЙ. Уж куда дальше-то?
ХРОМОЙ. Не скажи. Мы покуда только вокруг да около ходили - теперь самое время плоти коснуться... Рассудок затмить. По черным полям на край доски провести - да там, на самом краешке, и оставить на время! Вот тогда и узнаем, что у него на душе, у твоего Ионова.
ВЫСОКИЙ. А не жалко?
ХРОМОЙ. Как не жалко! Были бы слёзы - заплакал бы! Но что поделать: за истину надо платить. И потом: дело-то общее...
ВЫСОКИЙ. У нас - с тобой?
ХРОМОЙ. Конечно. Ну чего, в самом деле... Все свои. (Пауза).
ВЫСОКИЙ. Хорошо, вот он в твоей руке.
ХРОМОЙ. Ага!
ВЫСОКИЙ. Только чур не до смерти.
ХРОМОЙ. Обижаешь. Зачем он мне мёртвый-то? Сам же первый из него великомученника сделаешь! Нетушки, пускай живёт. Но так живёт, чтобы всё время умереть хотелось!
ВЫСОКИЙ. Конкретнее.
ХРОМОЙ. Что-нибудь придумаю... С фантазией, слава Богу, порядок!
ВЫСОКИЙ. Ты давай без экзотики.
ХРОМОЙ. Какая экзотика, что ты! я же не маньяк. Ну, с лёгким паром, коллега! Как говорится - следите за рекламой!
Вышагивает из сауны и пропадает в ночных облаках.
Разговор третий
Сад. Чугунная ограда тонет в тумане. В шезлонге, у сервированного столика, пьёт чай Высокий. В кущах заливается соловей.
ВЫСОКИЙ. Надоел. (Соловей замолкает. Высокий, обращаясь в пространство). С чем пожаловал?
ХРОМОЙ (появляясь). Да так. Проходил мимо - дай, думаю, зайду. Давно не виделись.
ВЫСОКИЙ. Угощайся.
ХРОМОЙ. Спасибо, только что пообедал у себя. Кстати, решил прогуляться. Врачи рекомендуют после еды.
ВЫСОКИЙ. Садись.
ХРОМОЙ. Отчего же, присесть можно. Разговор не короткий.
ВЫСОКИЙ. Насчёт Ионова хлопочешь.
ХРОМОЙ. Увы.
ВЫСОКИЙ. Насквозь тебя вижу.
ХРОМОЙ. Так я ж весь как на ладони! Никаких вторых планов, раздвоений души... Простой, как жизнь.
ВЫСОКИЙ. К делу.
ХРОМОЙ. К делу. Заговорил Ионов-то...
ВЫСОКИЙ. Заговорил.
ХРОМОЙ. Ай-яй-яй. Неделю целую молчал, и вдруг: заговорил. И главное - как! Просто, можно сказать, поэт! Погибни, говорит, день, в который я родился! Так вот, сразу.
ВЫСОКИЙ. Не глухой, слышал.
ХРОМОЙ. Ещё бы! Пятый день смерти просит.
ВЫСОКИЙ. Но меня - не похулил.
ХРОМОЙ. Всё впереди.
ВЫСОКИЙ. Что ты с ним сделал?
ХРОМОЙ. Я? Помилуй! Даже странно... Состоялось коллективное решение...
ВЫСОКИЙ. Не паясничай. Что у него?
ХРОМОЙ. Проказа.
ВЫСОКИЙ. Звучит шаловливо.
ХРОМОЙ. Да и выглядит ничего себе. Взглянуть не желаешь?
ВЫСОКИЙ. Придёт время - взгляну.
ХРОМОЙ. Не откладывай на завтра... Зовёт он тебя. Обьясниться желает. Узнать: за что?
ВЫСОКИЙ. Вот я прямо сейчас всё брошу и побегу обьясняться.
ХРОМОЙ. Правильно. Они ему так и сказали.
ВЫСОКИЙ. Да, кстати! Откуда эти трое?
ХРОМОЙ. Которые вокруг сидят?
ВЫСОКИЙ. Да.
ХРОМОЙ. Это друзья его.
ВЫСОКИЙ. Друзья? Что-то не припоминаю...
ХРОМОЙ. Друзья детства. Не оставили в беде, пришли посочувствовать.
ВЫСОКИЙ. Твоя работа?
ХРОМОЙ. Моя.
ВЫСОКИЙ. Это провокация.
ХРОМОЙ. Что ты! Провокации разве такие бывают?
ВЫСОКИЙ. Провокация чистой воды! Вон его как трясёт от них! Того гляди, ударит.
ХРОМОЙ. Да, нервы у старика ни к чёрту. Пардон.
ВЫСОКИЙ. Твои люди кого хошь из себя выведут!
ХРОМОЙ. А что такое?
ВЫСОКИЙ. Что такое? А вот (указывая куда-то вниз) - долговязый этот каяться его зовёт! В чём ему каяться, Ионову?
ХРОМОЙ. В чём покаяться, у приличного человека всегда найдётся.
ВЫСОКИЙ. Софистика! Другой, жирный, рот ему затыкает, угрожает от моего имени... Где ты откопал этих сукиных детей?
ХРОМОЙ. Земля велика.
ВЫСОКИЙ. Но особенно третий старается, плешивый: на всё, говорит, Божий промысел! Он, говорит, и святым своим не доверяет, небеса ему и те нечисты... Это про меня-то. Смотри!
ХРОМОЙ. Не бери в голову. Утешает старика, как может.
ВЫСОКИЙ. Я им устрою утешение. Самозванцы! И ты тоже хорош: подсадку устроил! Как маленький, честное слово...
ХРОМОЙ. Причём тут возраст? Проверенная методика...
ВЫСОКИЙ. "Методика"... А Ионов - ни слова против меня. Ни словечка! И твоим спуску не даёт. Мне тут записали пару мест. Вот. Вы, говорит, сплетчики лжи! А? Каково?
ХРОМОЙ. Неплохо. А ещё он сказал им: "Я хотел бы состязаться с Богом". (Пауза). Тебе - не записали?
ВЫСОКИЙ. Как он сказал?
ХРОМОЙ (раздельно). "Я хотел бы - состязаться - с Богом". Я, говорит, завёл на него судебное дело. А то, говорит, что же получается?
ВЫСОКИЙ. Что?
ХРОМОЙ. Получается, говорит: нет пользы человеку в благоугождении Богу!
ВЫСОКИЙ. Это он сказал - или ты?
ХРОМОЙ. Он.
ВЫСОКИЙ. Нету пользы?
ХРОМОЙ. Говорит: нету.
ВЫСОКИЙ. Не врёшь?
ХРОМОЙ. Моя специальность - неприятная правда.
ВЫСОКИЙ. Когда он это сказал?
ХРОМОЙ. Сегодня в четырнадцать сорок три.
ВЫСОКИЙ. Мне не докладывали.
ХРОМОЙ. Распустил ты аппарат. Мне сразу доложили.
ВЫСОКИЙ. Что он ещё говорил?
ХРОМОЙ. Так... Всё больше вопросы задавал.
ВЫСОКИЙ. Кому?
ХРОМОЙ. Вообще. В пространство.
ВЫСОКИЙ. Например.
ХРОМОЙ. Например, спрашивал: почему беззаконные достигают старости и умирают в полноте сил своих, а праведник гниёт заживо? Неясно ему.
ВЫСОКИЙ. Ещё вопросы были?
ХРОМОЙ. В основном - этот.
ВЫСОКИЙ. И что, кто-нибудь ответил ему... из пространства?
ХРОМОЙ. Отвечали, но шёпотом. Ты, сказали, сначала думай, а потом говори.
ВЫСОКИЙ. Это - долговязый сказал?
ХРОМОЙ. Ага.
ВЫСОКИЙ. Хороший совет.
ХРОМОЙ. Невыполнимый, к сожалению. Языки-то ты всем дал, а мозгов... Что ж, так всю жизнь и молчать?
ВЫСОКИЙ. Не отвлекайся. Что остальные?
ХРОМОЙ. Жирный возмутился. Речь говорить начал, всё пепелище слюной забрызгал... Кричал: ложь это!
ВЫСОКИЙ. Да ну.
ХРОМОЙ. Ей-богу. Раз, кричал, гниёшь заживо, сволочь, значит - никакой не праведник ты! Поделом тебе!
ВЫСОКИЙ. Дурак.
ХРОМОЙ. С кадрами вообще беда.
ВЫСОКИЙ. А что плешивый?
ХРОМОЙ. Плешивый с другой стороны зашёл. Что, говорит, за удовольствие Вседержителю, что ты праведен?
ВЫСОКИЙ. Слушай, они там у тебя совсем распоясались!
ХРОМОЙ. Разве, говорит, может человек доставлять пользу Богу? Разумный доставляет пользу себе самому.
ВЫСОКИЙ. Он у тебя что: с философским образованием?
ХРОМОЙ. Нет. Просто демагог.
ВЫСОКИЙ. Мерзавцы. Все трое.
ХРОМОЙ. Это уж будьте покойны. Мерзее некуда. Да и четвёртый... (Пауза).
ВЫСОКИЙ. Эх, Ионов, Ионов, огорчил ты меня.
ХРОМОЙ. Чего уж так расстраиваться...
ВЫСОКИЙ. Пользы ему, видите ли... Хорош!
ХРОМОЙ. Все они там внизу хороши, если копнуть. Говорил я тебе: не надо было в шестой день работать! Отдохнул бы, как человек...
ВЫСОКИЙ. Это тоже был эксперимент.
ХРОМОЙ. Понимаю. Молодость... Человек - это звучит гордо, и всё такое... Звучит-то гордо, да выглядит отвратительно!
ВЫСОКИЙ. Лепил с себя.
ХРОМОЙ. Ну-у... Модель, кто спорит, совершенная. Но - глина... сопротивление материала... Ты им про вечное - а им особнячок отдай, детей верни, здоровье поправь. Кой им чёрт в этом здоровье, понять не могу! Мелочные людишки... Бог, можно сказать, с ними... Круглосуточно.
ВЫСОКИЙ. Не лезь копытами в душу.
ХРОМОЙ. Если обидел - извини.
ВЫСОКИЙ. Я могу обидеть. Меня - труднее. Итак! Провокаторов с пепелища убери. Сей же час убери, пока я их не испепелил. Эксперимент окончен.
ХРОМОЙ. Убрать дело нехитрое. (Плюёт вниз). Видишь, уже и след простыл... Только что-то не пойму я... А как же подопытный наш?
ВЫСОКИЙ. С подопытным говорить буду. Сам!
ХРОМОЙ. Говорить? Он в суд тебя тащит, как президента какого-нибудь, - прости, Господи! - а ты: говорить?
ВЫСОКИЙ. Ты-то чего разволновался?
ХРОМОЙ. Как чего? Это же подрыв основ! Эдак каждый кусок глины начнёт права качать! Он же атеист без пяти минут!
ВЫСОКИЙ. Не преувеличивай. И потом: атеисты - часть замысла. Чтобы скучно не было. А насчёт "без пяти минут" - так за пять минут этих я... папу римского из него сделаю! Хоть он и прокажённый.
ХРОМОЙ. Ну и сделай для смеху папу, а потом мне отдай!
ВЫСОКИЙ. Насовсем?
ХРОМОЙ. Насовсем.
ВЫСОКИЙ. Насовсем - не могу.
ХРОМОЙ. Почему?
ВЫСОКИЙ. Потому что! Маленький ты, что ли? Представляешь, что начнётся, какие разговоры пойдут? Кадры разбазариваю, своих сдаю... Ты даже понятия не имеешь, с кем мне тут, в высших сферах, приходится общаться!
ХРОМОЙ. Да плюнь ты на них! Тоже святые нашлись, политику диктовать... Оставь мне Ионова. Оставь!
ВЫСОКИЙ. Не проси. Рад бы - не могу. (Пауза).
ХРОМОЙ. Жаль. А то бы - отдал мне их всех?
ВЫСОКИЙ. Кого - всех?
ХРОМОЙ. Ну вообще. Оптом. А? Вот бы славно было. Что тебе стоит? Гулять так гулять. Разом бы все узлы и развязали. У меня на Ближнем Востоке парочка лидеров есть - любо-дорого посмотреть! И помогать им не надо, сами Судный день устроют... А когда пепел развеется, сядем вместе - но уже не за неделю, смешной срок! - а основательно, с учётом, так сказать, допущенных ошибок... Без вольнодумств этих. Я помогу. Там (указывает вниз) нас поймут. Давай тряхнём стариной, а? Натура у тебя широкая, я ж тебя знаю, самому небось охота...
ВЫСОКИЙ. Изыди.
ХРОМОЙ. Как хочешь. Я помочь хотел.
ВЫСОКИЙ. Спасибо.
ХРОМОЙ. Не за что. (Пауза). Ну? Будешь восстанавливать статус-кво?
ВЫСОКИЙ. Да.
ХРОМОЙ. Сорок соток, особнячок?
ВЫСОКИЙ. Да.
ХРОМОЙ. Вот скука-то. Такое качественное пепелище...
ВЫСОКИЙ. Изыди.
ХРОМОЙ. Про прислугу не забудь: сгорела.
ВЫСОКИЙ. Прислуга будет новая.
ХРОМОЙ. А дети?
ВЫСОКИЙ. И дети новые.
ХРОМОЙ. Ионов - тоже новый?
ВЫСОКИЙ. Ионов - старый. Мозги только на место поставлю...
ХРОМОЙ. Больно ты добрый.
ВЫСОКИЙ. Это да. Посмотреть останешься?
ХРОМОЙ. Что ты, только душу травить...
ВЫСОКИЙ. Тогда изыди.
ХРОМОЙ. Уже изошёл практически. Ну, до новых встреч в эфире. (Уходит и тут же возвращается). А славно было бы... Всех разом. А? (Исчезает).
ВЫСОКИЙ. "Всех, разом"... Может, и стоило бы. Расплодились, размножились, теперь до каждого не доберёшься... А доберёшься - и сам не рад. Характер дурной, самомнение вселенское... Вот хоть этот, прокажённый... как же его... - а, неважно. Пользы ему, видите ли, нету! А я не зубная паста! (Пауза). И зачем я опять с ними связался? Теперь диспут устраивать, общественное мнение организовывать, апокриф создавать... На что вечность уходит, а? Иной раз думаешь: а не послать ли всё... к этому? Но нет, нельзя. Кто придумал сюжет, тому и отвечать за развязку. И потом: они же верят! Не все, конечно, но многие... как ни странно... Теперь уже ничего не поделаешь. (Тяжело вздыхает). Ну, пора. А то ляпнет ещё чего-нибудь сгоряча, потом греха не оберёшься... Эй, ты! внизу! тебе говорю! Как тебя там? Ионов! Это я. "Кто, кто"... Я!
Гром и молния.
Занавес
Я И СИМЕНОН
Я хотел бы писать, как Сименон. Сидеть, знаете ли, в скромном особнячке на берегу Женевского озера - и писать: "После работы комиссар любил пройтись по набережной Сен Лямур де Тужур до бульвара Крюшон де Вермишель, чтобы распить в бистро флакон аперитива с двумя консьержами".
Благодарю вас, мадемуазель. (Это горничная принесла чашечку ароматного кофе, бесшумно поставила её возле пишущей машинки и цок-цок-цок - удалилась на стройных ногах).
О чём это я? Ах да. "За аперитивом в шумном парижском предместье комиссару думалось легче, чем в массивном здании министерства..."
Эх, как бы я писал на чистом французском языке!
А после обеда - прогулка по смеркающимся окрестностям Женевского озера, в одиночестве, с трубкой в крепких, не знающих "Беломорканала" зубах... Да, я хотел бы писать, как Сименон. Но меня будит в шесть утра Гимн Советского Союза за стенкой, у соседей. Как я люблю его, особенно вот этот первый аккорд: "А-а-а-а-а-а-а-а-а!"
Я скатываюсь с кровати, обхватив руками башку, и высовываю её в форточку. Запах, о существовании которого не подозревали ни Сименон, ни его коллеги по Пен-клубу, шибает мне в нос. Наш фосфатный завод больше, чем их Женевское озеро. Если в Женевском озере утопить всех, кто работает на фосфатном заводе, Швейцарию затопит к едрене фене.
Я горжусь этим.
Я всовываю башку обратно и бегу в ванную. С унитаза на меня глядит таракан. Если бы Сименон увидел этого таракана, он больше не написал бы ни строчки.
Не говоря уже о том, что Сименон никогда не видел моего совмещенного санузла.
Я включаю воду - кран начинает биться в падучей и плевать ржавчиной. Из душа я выхожу бурый, как таракан, и жизнерадостный, как помоечный голубь.
Что вам сказать о моём завтраке? Если бы в юности Сименон хоть однажды позавтракал вместе со мной, про Мегрэ писал бы кто-нибудь более удачливый.
О, мои прогулки в одиночестве, тёмными вечерами, по предместьям родного города! О, этот голос из проходного двора: "Эй, козёл скребучий, фули ты тут забыл?" Я влетаю домой, запыхавшись от счастья.
О, мой кофе, который я подаю себе сам, виляя своими же бёдрами! После этого кофе невозможно писать хорошо, потому что руки дрожат, а на обоих глазах выскакивает по ячменю.
О, мои аперитивы после работы - стакан технического спирта под капусту морскую, ГОСТ 12345 дробь один А!
А вы спрашиваете, почему я так странно пишу. Я хотел бы писать, как Сименон. Я бы даже выучил ради этого несколько слов по-французски. Я бы сдал в исполком свои пятнадцать и три десятых метра, а сам переехал бы на берег Женевского озера, и приобрёл набор трубок и литературного агента, и писал бы про ихнего комиссара вдали от наших. Но мне уже поздно.
Потому что, оказавшись там, я каждый день в шесть утра по московскому времени буду вскакивать от Гимна Советского Союза в ушах и, плача, искать на берегах Женевского озера трубы фосфатного завода, и, давясь аперитивом посреди Булонского леса, слышать далёкий голос Родины:
- Эй, козёл скребучий, фули ты тут забыл?
ЯМБЫ
Я никогда не вырасту большим. Я притворяюсь. Мне лет пять, не больше. Мне, в сущности, плевать, какой режим у взрослых, кто у власти - Ленин в Польше, поляки в Костроме ли... Видит Бог: мне формочки важнее и совок.
Не то чтоб гордость - я б сходил в народ, да страшновато: вроде, честь по чести, молчишь, как рыба - запекают в тесте, а птицею взлетишь - стреляют влёт. И сам не понимая, кто таков, под водочку идёшь у едоков.
А что ж прогресс? Да вот: сейчас жрецы объявят лупоглазому народу, где завтра корм найдут себе Тельцы, и в час который Рыбам дуть на воду... Что день грядущий приготовит нам, то и съедим, коли не нас "ам-ам".
...Родной пейзаж, родимый моветон - в болотах стрелы, кошки при сметане, и каждый (не обмолвиться б!) дантон выводит толпы и полощет знамя... Меня увольте, сидя на печи да едучи, есть эти калачи!
Я не ездок в емелином авто и не искатель ванькиных лягушек - я знаю невысокий свой, зато насиженый шесток вдали царь-пушек. Не ем стекла, не исцеляю вдов, но отвечаю за порядок слов.
Уже не рок событий нас влечёт, а воспиталка в лоно общепита, и дождик потемневшую сечёт песочницу родного алфавита. И я не буду эту или ту жрать землю - у меня песок во рту!